Почему? Потому что сегодня я стою перед вами не как писательница, а как старая женщина, которая была ребенком, и рассказываю вам о том, что я помню о грязевых отмелях Далганнона моего детства и о лягушках, живущих там, большинство из которых меньше кончика моего мизинца, о созданиях столь незначительных и столь далеких от высших проблем, которыми заняты ваши умы, что, не вспомни я о них, вы об этом так ничего и не узнаете. В моем изложении, за многочисленные недостатки которого я прошу простить меня, жизненный цикл лягушек выглядит, быть может, аллегорично, но для самих лягушек это не аллегория, а то, что есть на самом деле.

Во что я верю? Я верю в этих маленьких лягушек. Я не могу точно определить, где я нахожусь сегодня, — в старости, а может, в сверхстарости? Бывают моменты, когда это место кажется мне похожим на Италию, но я легко могу ошибиться, возможно, это совершенно другое место. В городах Италии, насколько я знаю, нет порталов (не хочу в вашем присутствии употреблять жалкое слово „ворота“), через которые запрещено проходить. Но Австралийский континент, где я с плачем появилась на свет, реален, хоть и лежит очень далеко, Далганнон и его грязевые отмели реальны, лягушки реальны. Они существуют независимо от того, рассказываю я вам о них или нет, независимо от того, верю я в них или нет.

Безразличие, проявляемое этими маленькими лягушками к моим убеждениям (всё, чего они хотят от жизни, это возможность быстро пожирать мошек и петь; поют они не только для того, чтобы наполнять ночь звуками мелодий, — так они ухаживают за самкой и надеются, что будут за это вознаграждены оргазмом, лягушачьей разновидностью оргазма — снова, и снова, и снова), и их безразличие ко мне заставляет меня верить в них. Именно поэтому сегодня в этом слабом подобии выступления, пронизанном жалкой литературщиной, за что я прошу прощения, но я решила выступить перед вами, заранее не готовясь, так сказать, toute nue,[10] как вы сами видите, без всяких заметок, — поэтому-то я и говорю вам о лягушках. О лягушках и о моем убеждении — или убеждениях — о том, что существует связь между первым и вторым. Потому что они существуют.

Она замолкает. Сзади раздаются слабые хлопки, производимые единственной парой ладоней — ладонями уборщицы. Хлопки стихают, потом прекращаются. Именно она, уборщица, подвигла ее на это — на этот поток слов, бессвязное бормотание, путаницу, страстность. Ладно, посмотрим, каков будет ответ на эту страстность.

Один из судей, самый крайний справа, наклоняется вперед.

— Далганнон, — говорит он, — это река?

— Да, река. Она существует. Ее нельзя не принимать в расчет. Ее можно найти на большинстве карт.

— И вы провели детство там, на реке Далганнон?

Она молчит.

— В вашем деле нет никаких сведений о детстве на реке Далганнон.

Она молчит.

— Детство на реке Далганнон — может быть, это еще один придуманный вами рассказ, миссис Костелло? Вместе с лягушками и дождями?

— Река существует. Лягушки существуют. Я существую. Чего еще вы хотите?

Единственная женщина среди судей, стройная, с аккуратно уложенными серебряно-седыми волосами, в очках в серебряной оправе, спрашивает:

— Вы верите в жизнь?

— Я верю в то, что не озабочено верой в меня.

Судья делает легкий нетерпеливый жест рукой.

— Камень не верит в вас. Кусты тоже. Но вы решили рассказать нам не о камнях и кустах, а о лягушках, которым вы приписываете историю жизни, весьма, как вы сами допускаете, аллегоричную. Эти ваши австралийские лягушки олицетворяют дух жизни, в который вы как рассказчик верите.

Это не вопрос, фактически это утверждение. Следует ли ей согласиться с ним? Она верила в жизнь. Не следует ли принять это как последнее слово, как эпитафию самой себе? Первое желание — протестовать: Плоско! Я стою большего! Но она берет себя в руки. Она здесь не для того, чтобы победить в споре, она здесь для того, чтобы победить и получить пропуск, пройти. А когда она пройдет, все, что останется позади, даже если это будет эпитафия самой себе, ей будет абсолютно безразлично.

— Если хотите, — говорит она сдержанно.

Судья, ее судья, смотрит в сторону, поджимает губы. Наступает долгое молчание. Она прислушивается, не раздастся ли жужжание мухи, которое должно быть слышно в таких случаях, но, похоже, никакой мухи в зале суда нет.

Верит ли она в жизнь? Может ли она сказать этому дурацкому трибуналу с его требованиями, что верит в лягушек? Откуда знать, во что ты веришь?

Она пытается воспользоваться приемом, который срабатывал, когда она писала: нужно послать слово во тьму и послушать, как прозвучит ответ. Как литейщик, простукивающий колокол: нет ли в нем трещин, хорош ли он? Лягушки: как отзовется слово „лягушки“?

Ответ: никак. Но она слишком хитра, слишком хорошо знает свое дело, чтобы тут же испытать разочарование. Грязевые лягушки Далганнона для нее — новая линия поведения. Дайте им время: может быть, они зазвучат так, как надо. Потому что в них есть что-то, что каким-то неясным образом притягивает ее, — что-то, коренящееся в их гробницах из грязи и в пальчиках на лапках, пальчиках с маленькими шариками на кончиках, мягкими, влажными, липкими.

Она думает о лягушках под землей, распростертых, словно в полете, словно они парашютируют во тьме. Она думает о грязи, которая съедает кончики этих пальцев, стараясь поглотить их, растворить в себе мягкую ткань, пока невозможно станет отличить (конечно, и самой лягушке, погруженной в холодную спячку), где земля, а где плоть. Да, в это она может поверить: растворение, возвращение к простым элементам; и в обратное она тоже может поверить — когда по телу проходит первая дрожь возвращающейся жизни, лапки сокращаются, пальчики сгибаются. Она поверит в это, если хорошо сконцентрируется, произнося слово за словом.

— Псст.

Это судебный пристав. Он показывает рукой в сторону судейской скамьи, откуда на нее нетерпеливо смотрит исполняющий роль главного судьи. Она что, пребывала в трансе или даже заснула? Неужели она дремала перед своими судьями? Надо быть осторожнее.

— Я напоминаю вам о вашем первом появлении перед этим судом, когда вы определили свое занятие как „секретарь невидимого“ и сделали следующее заявление: „У хорошего секретаря не должно быть убеждений. Это не соответствует функциям, которые он выполняет“. И чуть дальше: „У меня есть убеждения, но я в них не верю“.

На то слушание вы пришли и пытались принизить понятие „убеждения“, назвав их помехой своему призванию. А на сегодняшнем слушании вы торжественно заявляете, что верите в лягушек или, точнее, в аллегорический смысл жизни лягушек, если я правильно вас понял. Мой вопрос заключается в следующем: изменили ли вы то, на чем основывали ваше прошение, за время, прошедшее с момента первого слушания до сегодняшнего? Вы отказываетесь от сказки о секретаре и заменяете ее новой, в которой говорите о вашей вере в творение?

Говорит ли она о другом? Без сомнения, это важный вопрос, однако ей приходится сделать над собой очень большое усилие, чтобы ответить на него. В зале суда жарко, она чувствует себя так, словно ее накачали наркотиками, она не знает, как долго она еще сможет выдержать это слушание. Больше всего ей хотелось бы положить голову на подушку и вздремнуть, пусть даже это будет грязная подушка в бараке.

— Как сказать, — отвечает она, стараясь выиграть время, заставляя себя думать („Давай, давай! — говорит она себе. — От этого зависит твоя жизнь!“). — Вы спрашиваете, изменила ли я свое прошение. Но кто я, кто эта „я“, эти „вы“? Мы меняемся день ото дня и при этом остаемся теми же. Ни „я“, ни „вы“ не более существенны, чем что-либо иное. Вы можете с таким же успехом спросить, кто настоящая Элизабет Костелло: та, которая сделала первое заявление, или та, которая сделала второе. Я отвечу вам так: обе настоящие. Обе. И ни та ни другая. Я — другая. Извините, что прибегаю к словам, которые принадлежат не мне, но я не могу выразиться лучше. Перед вами другой человек. Если вы думаете, что это тот же человек, это не так. Не та Элизабет Костелло.