Кролик перебежал через комнату и, как кошка, попросился к горбуну на колени, умостился там и, шевеля длинными ушами, смотрел на меня с любопытством; и от этого белоснежного кролика, ластящегося к рукам мучителя и убийцы, от молчаливой глыбы непонятно откуда взявшегося здесь Левченко, от трясущихся тонких ноздрей Ани и слепых ее огромных зрачков, от серой рожи Чугунного, от вурдалачьего пристального взгляда старухи Клаши и безмолвного жуткого смеха горбуна – от всего этого и от кровавой мути в моей голове показалось мне на миг, что ничего этого не происходит, что все это – продолжение какого-то кошмарного сна, ужасной привидевшейся дури, что все они небыль, выдумка: надо просто потрясти сильнее башкой, встряхнуться, вырваться из цепких объятий страшного сновидения – и все они, все это гнусное гнездовье исчезнет бесследно, навсегда…
Но не стал я трясти башкой – они мне не привиделись, и кровь по моему лицу текла самая настоящая. Мама, ты слышишь меня, мама?! МАМА! МА-МА! Мамочка, я очень устал…
Не назначат тебе за меня пенсии, мама… Она ведь тебе и не нужна совсем… Тебя ведь уже четыре года нет… И я даже не знаю, где твоя могила…
МАМА! ЗАСТУПИСЬ ЗА МЕНЯ – НЕТ У МЕНЯ БОЛЬШЕ СИЛ!..
Мамочка! Неужели у них тоже были матери?..
– Расписочку получил? – мирно спросил горбун.
– Получил, спасибо большое…
– Теперь веришь мне на слово?
– Нет, не верю…
Не видел я, как мигнул он Чугунной Роже, и тот сзади ударил меня сложенными вместе кулаками по шее – от такого леща снова я брякнулся на пол и, сплевывая на белые доски красно-черные сгустки, сказал:
– Папаша, дорогой, не верю – рви меня на на куски…
Горбун, задумчиво глядя на своего снегового кролика, сказал:
– Люблю я кроличков, божья тварюшка – добрая, благодарная, ласковая. И к смерти готова благостно. А вы, людишки, все суетитесь, гоношите, денег достигаете…
– Засуетишься, пожалуй. – И старался я скорее встать на ноги, чтобы они не топтали меня перед смертью, последнему поруганию не подвергли; и билась во мне мысль, неустанная и громкая, как мое сиплое дыхание: умереть мне надо, как жил, стоя!
– И зря, и зря! Ты бы о душе подумал, – сказал горбун, зажал в ладони белую кроличью головку и, еще почесывая у него за ухом большим пальцем, взял со стола вилку и мгновенным движением ткнул кролика в красную дрожащую пуговку носа, и я видел, что проступила только одна крохотная капля крови – и весь этот пушистый, теплый ком жизни вдруг судорожно дернулся, вздрогнул, пискнул еле слышно. И умер.
Горбун поднял его с колен за уши, пустым белым мешком вытянулся зверек в его руке.
– Хорош, – сказал горбун. – Фунтов десять…
Бросил его бабке-вурдалачке и сказал тихо:
– Затуши с грибами. – Резко крутанулся ко мне, зыркнул глазом воспаленным: – Понял, чего ты стоишь на земле нашей грешной?
– Понял, – кивнул я. – Вот ты завтра и пошли кого-нибудь из своих архаровцев в сберкассу – положить на мое имя деньги. Сорок тысяч. И будут у нас полная любовь и доверие друг к дружке. И послужу тебе на совесть…
– Ну и упрямый же ты осел! – засмеялся белыми деснами горбун. – А на что тебе сберкнижка?
– В ней вся моя надежа, что не пришьете меня потом, как падаль ненужную. Денежки-то эти вам с моей книжки не выдадут. Так ведь? А коли Фокса высвободим, они мне еще сгодятся. Да и он сам, даст бог, мне чего-нито подкинет. Нет, мне с вами без сберкнижки никак нельзя…
– Черт с тобой, кулацкая морда! – сказал с каким-то облегчением горбун. – Противный ты жмот, смотреть на твою жадность крестьянскую отвратно.
– Тебе на твоих харчах, может, и отвратно, а я тоже белый хлеб с мясом люблю…
– Цыц, дурак! Ты, Промокашка, завтра к восьми пойдешь в сберкассу, положишь на его имя двадцать пять кусков – пусть подавится ими, жмот… Сберкнижку принесешь мне…
– Мне, – подал я голос. – Сберкнижку мне. Она меня у сердца согреет, когда я в подвал полезу. С ней мне милицейские пушки не так страшны будут – знаю, за что рискую…
– Заткнись, – устало сказал горбун. – Время позднее, всем дрыхнуть до утра. Завтра нам силенки понадобятся. В шесть вставать. Кто стеречь эту харю будет?
Всем спать хотелось, и в этой короткой заминке прозвучал вязкий голос Левченко:
– Я. – Помолчав немного, добавил: – Он со мной в светелке наверху пусть дрыхнет. Я его не просплю… – Встал из-за стола, подошел ко мне и легонько толкнул в спину: – Давай шевели копытами. Иди наверх…
По скрипучей лестнице поднялись на второй этаж, и я чувствовал, как ступеньки под ногами пружинят и гнутся под каждым тяжелым шагом идущего позади Левченко.
Вошли в темную комнату, и во влажно-синем отблеске окна я рассмотрел сбоку топчан и сел на него, и состояние у меня было такое, будто я вынырнул из обморока. Где-то совсем рядом мучительно взвизгнули пружины под могучим телом Левченко. И снова было тихо. Откуда-то снизу доносились сюда истертые лоскуты голосов, звякала посуда, и долго, занудно, на одной гудящей ноте говорил что-то Чугунная Рожа. А здесь только слышалось тяжелое ровное дыхание Левченко, и молчание его было плотным, как каменная плита, и давил он меня этой плитой невыносимо.
И так неожиданно, что я вздрогнул, он сказал чуть слышно – не шепотом, а просто очень тихо:
– Ну, здорово, ротный…
– Здорово, Левченко…
Он помолчал и так же тихо, но очень внятно сказал:
– Через час они угомонятся. Я тебя выведу отсюда…
И в новой тишине уже не было прежней ненависти, не было таким страшным его молчание, пока я не ответил шепотом:
– Нет, Левченко. Я не пойду…
Он не спешил с ответом, а когда заговорил, то в словах его была грустная уверенность:
– Убьют они тебя, Шарапов. Я бы этого не хотел…
– А тебе-то чего?
– Ничего. Не хочу, и все…
– Нет, Левченко. Не надо. Кабы я хотел уйти, я бы не пришел сюда…
– Понятно, – сказал Левченко, помолчал, и тишина сгустилась, напряглось наше молчание. – Тогда придется, Шарапов, заложить тебя моим дружкам. Ты за их жизнями пришел ведь. И за моей. На меньшее ты не согласишься…
– Заложи меня, Левченко, заложи… Кровь моя на тебя падет, и земля тебя не примет, а будет вышвыривать, как грязь и камни…
– А что же мне делать, Шарапов?
– Уходи отсюда ты. Еще не поздно, ты можешь завтра не ходить в подвал, если уйдешь сегодня…
– И что будет?
– Я сделаю то, за чем пришел сюда. И жизнь твою не возьму…
– Но они наверняка возьмут тогда твою жизнь…
– Да, наверное. Но это уже будет тогда неважно…
– Разве это бывает неважно?
– Бывает, Левченко. Когда мы с тобой год назад плыли через Вислу, нам обоим это было не так важно. И Сашке Коробкову. А теперь ты в том окопе. А я снова плыву с нашей стороны. Поэтому ты уходи, отваливай, уволься. Нам обоим будет легче…
И снова мы надолго утонули в молчании, плотном и едком, как прачечный пар.
Шуршали, скрипели внизу голоса, заплакала громко, на крик, Аня, зудел, пилой подвизгивал старушечий голос, – наверное, вурдалачки Клаши. Текли, капали минуты, и Левченко наконец подал голос:
– Давай спать ложиться – завтра вставать рано…
– А что решил-то?
– Пойду с вами всеми…
– Убьют тебя там. Наши убьют, коли окажете сопротивление. А сдашься – тюрьма тебя ждет. Надолго…
Левченко покашлял, вытянулся, кряхтя, на матрасе, и крикнули под ним испуганно пружины.
– Убьют – суждено, значит. Семи смертям не бывать, а одной не миновать. А в тюрягу – не-е, в тюрягу больше не сяду. В жизни больше не сяду…
Глаза немного привыкли к темноте, и громадное тело Левченко глыбой темнело на матрасе у стены. Он дышал громко и ровно – вдох-выдох, вдох-выдох, – и я ощущал его как бомбу с часовым механизмом – тик-так, вдох-выдох, – и нельзя было угадать ни за что, на каком тик-таке рванет она и разнесет вокруг все вдребезги.
Внизу убийца Тягунов напился, видимо, и пел песни, здесь отчетливо слышался его высокий злой голос пьяный и бесшабашный. Он голосил: