Теперь историческая действительность сравнялась с утопическими требованиями воображения. Если на пути принципа производительности становятся его же институты, это недвусмысленно свидетельствует против направления его производительности — против подчинения человека собственному труду. Освобожденная от рабских институтов производительность лишится своей репрессивной власти и будет способствовать свободному развитию индивидуальных потребностей. Такая перемена направления прогресса означает нечто большее, чем фундаментальную реорганизацию социального труда, которую она также предполагает. Как бы справедливо и рационально ни было устроено материальное производство, оно никогда не стало бы царством свободы и удовлетворения. Но оно могло бы способствовать высвобождению времени и энергии для свободной игры человеческих способностей по ту сторонуцарства отчужденного труда. Чем полнее отчуждение труда, тем больше возможности свободы: тотальная автоматизация — наилучшие условия. Область по ту сторону труда означает свободу и самореализацию и формирует условия человеческого существования, отрицающие принцип производительности. Это отрицание упраздняет рациональность господства и сознательно «дереализует» построенный ею мир, переосмысливая последний в свете рациональности удовлетворения. И поскольку такой исторический поворот стал возможным только благодаря развитию принципа производительности, он полностью преобразует человеческое существование, включая мир труда и борьбу с природой. Прогресс, который бы вывел за пределы царства принципа производительности, заключается не в улучшении существующих условий путем увеличения времени досуга, развития пропаганды и практики «высших ценностей» через самоусовершенствование. Такие идеи относятся к культурному ведомству самого этого принципа. Жалобы на разрушительное воздействие «тотального труда» и призывы ценить все хорошее и прекрасное в этом и грядущем мире сами служат репрессии, ибо примиряют человека с миром труда, оставляя его нетронутым. Более того, они способствуют репрессии тем, что отвлекают усилия от сферы, порождающей и увековечивающей репрессию.
По ту сторону данного принципа и его производительность, и его культурные ценности теряют свое значение. Борьба за существование теперь происходит на новой почве и с новыми целями: она превращается в согласованную борьбу против всяких ограничений свободной игры человеческих способностей, против измождающего труда, болезней и смерти. Более того, если власть принципа производительности сопровождалась соответствующим контролем над динамикой инстинктов, переориентация борьбы за существование означала бы решительное изменение этой динамики. Далее мы попытаемся показать, какие последствия это имело бы для структуры психики: изменение равновесия между Эросом и Танатосом, восстановление табуированного права на удовлетворение и, наконец, угасание в инстинктах консервативных тенденций. Новый фундаментальный опыт бытия привел бы к полному переустроению человеческого существования.
8. Образы Орфея и Нарцисса
Попытка наметить теоретический конструкт культуры трансцендентной принципу производительности, строго говоря, «неразумна». Разум — основа рациональности принципа производительности. Уже на заре западной цивилизации еще до институционализации этого принципа разум превратился в инструмент ограничения и подавления инстинктов; область инстинктов рассматривалась как противная и пагубная для разума. [189]
Категории, которыми философия пыталась охватить человеческое существование, сохраняли печать репрессии: все принадлежащее к сфере чувственности, удовольствия, порывов ощущается как антагонистичное разуму и должно пресекаться, сдерживаться. Эта оценка сохраняется в повседневном языке: слова, относящиеся к этой сфере, имеют призвук либо проповеди, либо непристойности. От Платона до современных «Schund und Schmutz» [190]законов [191], поношение принципа удовольствия утвердило свою непререкаемую власть, а осмелившийся подать протест против нее немедленно будет осмеян.
Но все же власть репрессивного разума (теоретического и практического) никогда не была полной, а его монополия на познание — бесспорной. Утверждая истину фантазии (воображения) как несовместимую с разумом, Фрейд включился тем самым в давнюю историческую традицию. Когнитивное значение фантазии состоит в том, что оно хранит истину Великого Отказа или, в положительном смысле, в том, что оно оберегает от разума стремление к целостному самоосуществлению человека и природы, подавленных разумом. В царстве фантазии противоречащие разуму образы свободы становятся рациональными, а «нижние уровни» инстинктивного удовлетворения облекаются новым достоинством. Культура принципа производительности склоняется перед чудными истинами, которые воображение хранит в фольклоре и сказке, литературе и искусстве; они подверглись необходимой интерпретации и заняли свое место в бытовой и академической сферах. Однако попытки извлечь из этих истин содержание осуществимого принципа реальности, прорывающего рамки господствующего, были крайне непоследовательны. Высказывание Новалиса о том, что «все внутренние способности и силы, а также все внешние способности и силы должны быть дедуцированы из продуктивного воображения» [192], осталось курьезом, как и сюрреалистская программа de pratiquer la poesie [193]. Настойчивое утверждение за воображением способности создавать практические, экзистенциальные и исторические нормы выглядит детской фантазией. Принимаются только архетипы, только символы, а их значение обычно интерпретируется скорее в терминах давно пройденных филогенетических или онтогенетических ступеней, чем в терминах индивидуальной и культурной зрелости. Теперь мы попытаемся распознать некоторые из этих символов и рассмотреть их историческую истинность.
Конкретнее, нас интересуют «культурные герои», живущие в воображении как символы той установки и тех деяний, которые определили судьбу человечества. И уже в самом начале мы сталкиваемся с тем, что преобладающим культурным героем является плут и (страдающий) богоборец, который создает культуру ценой вечной муки. Он символизирует производительность и неутолимую жажду к овладению жизнью, и здесь неразличимо переплетаются благословение и проклятие, прогресс и мучительный труд. Прометей — герой-архетип принципа производительности. Но в мире Прометея Пандора — женский принцип, сексуальность и наслаждение — предстает как несущая разрушение и проклятие. «Почему в женщинах видят проклятие? Обличение сексуальности, завершающее раздел [о Прометее у Гесиода], подчеркивает прежде всего их экономическую непроизводительность; они — бесполезные трутни, статья роскоши в бюджете бедного человека». [194]
Красота женщины и обещаемое ею счастье обладают роковым свойством в цивилизованном мире труда.
Если в Прометее мы находим культурного героя тяжелого труда, производительности и прогресса посредством репрессии, то символы иного принципа реальности следует искать на противоположном полюсе. Такие фигуры, представляющие совершенно иную действительность, мы видим в Орфее и Нарциссе (которые родственны Дионису: антагонисту бога, санкционирующего логику господства и царство разума) [195]. Они не стали культурными героями западного мира, а превратились в образы радости и удовлетворения: голос, который не произносит команды, а поет; жест, который предлагает и принимает; деяние, которое ведет к покою и останавливает труд покорения; освобождение от времени, которое соединяет человека с богом и с природой. Их образы сохранились в литературе. В «Сонетах к Орфею»: