Он встал, собираясь уходить.

— Не надо. Я в порядке. Я нужна маме. Вот только папа, кажется, не в себе.

— Его уже тошнило? — спросил Генри, усаживаясь обратно на кушетку.

Я рассмеялась, но по его лицу поняла, что он не шутит.

— Его вырвало, когда ты рождалась. Он чуть в обморок не грохнулся, прямо на пол, — и я не могу его винить. Парень был совсем никакой, и врачи хотели вытолкать его взашей… сказали, что так и сделают, если ты не выйдешь через полчаса. Твоя мама от этого так перепугалась, что освободилась от тебя через пять минут. — Генри улыбнулся, облокачиваясь на кушетку. — Такие дела. Но я тебе вот что скажу: когда ты родилась, он рыдал, как младенец.

— Эту часть я уже слышала.

— Какую часть слышала? — сдавленным голосом спросил папа, забирая пакет у Генри. — «Тако белл», Генри?

— Обед чемпионов, — ответил тот.

— Сойдет. Умираю с голоду. Тут у нас все серьезно. Мне надо поддерживать силы.

Генри подмигнул. Папа вытащил буррито и предложил мне. Я покачала головой. Он начал разворачивать еду, когда мама зарычала и заорала акушерке, что готова тужиться.

Акушерка просунула голову в дверь.

— Похоже, мы уже близко, так что, наверное, вам стоит поесть позже, — сказала она. — Идите обратно.

Генри пулей вылетел из дверей родильного центра. Я пошла вслед за папой в комнату, мама теперь сидела и тяжело дышала, как больная собака.

— Вы хотите смотреть? — спросила акушерка папу, но он только покачнулся и стал бледно-зеленым.

— Я лучше здесь посижу, — сказал он, хватая маму за руку.

Она яростно отпихнула его.

Меня никто не спросил, хочу ли я смотреть. Я просто автоматически подошла и встала рядом с акушеркой. Должна признаться, это было довольно отвратительно. Море крови. И я точно раньше никогда не видела свою маму в такой ситуации. Акушерка велела маме тужиться, потом перестать, потом снова тужиться.

«Иди, малютка, иди, малютка, иди, малютка, иди, — распевно тянула она и подбадривала: — Ты уже почти здесь!»

Маме, похоже, очень хотелось ей врезать.

Тедди вышел головой вверх, глядя на потолок, так что я оказалась первой, кого он увидел. Он не вопил, как показывают по телевизору. Он просто лежал и молчал. Его открытые глаза смотрели прямо на меня. Он не сводил с меня взгляда, пока акушерка обтирала и прочищала ему нос.

— Мальчик! — воскликнула она и положила Тедди маме на живот.

— Хотите перерезать пуповину? — спросила она папу.

Папа только отмахнулся: ему было слишком трудно что-либо говорить, его тошнило.

— Я это сделаю, — предложила я.

Акушерка натянула пуповину и показала мне, где резать. Тедди лежал спокойно, широко раскрыв серые глаза и по-прежнему глядя на меня.

Мама всегда говорила, будто именно потому, что Тедди первой увидел меня и я перерезала пуповину, он где-то в глубине души считал своей мамой меня.

— Это как у гусят, — шутила мама. — У них происходит импринтинг на зоолога, а не на маму-гусыню, потому что они его первого увидели, когда вылупились.

Она преувеличивала. На самом деле Тедди не считал меня своей мамой, но некоторые вещи для него могла сделать только я. Когда братишка был совсем маленьким и проходил этап вечерних капризов, он успокаивался, только если я играла ему колыбельную на виолончели. Когда он начал знакомиться с Гарри Поттером, только мне дозволялось читать ему новую главу перед сном. И если он обдирал коленку или ушибался головой, а я была поблизости, он не успокаивался, пока я не закрывала ранку волшебным поцелуем, после которого она должна была чудесным образом исцелиться.

Я понимаю, что все волшебные поцелуи мира, наверное, не смогли бы помочь ему сегодня. Но я бы сделала все, что только возможно, чтобы подарить ему этот поцелуй.

22:40

Я убегаю.

Я оставляю Адама, Ким и Уиллоу в вестибюле и начинаю нарезать круги по больнице. Я не осознаю, что ищу педиатрическое отделение, пока не добираюсь туда. Я бегу по коридорам, мимо палат с капризными четырехлетками, беспокойно спящими перед завтрашней тонзилэктомией; мимо палаты интенсивной терапии для новорожденных, с младенцами размером с кулак, подключенными к еще большему количеству трубок, чем я; мимо педиатрической онкологии, где лысые раковые пациенты спят под жизнерадостными радугами и воздушными шариками, нарисованными на стенах. Я ищу его, пусть даже знаю, что не найду. И все равно мне нужно продолжать искать.

Я представляю его головенку, густые светлые кудряшки. Я люблю тыкаться носом в эти кудряшки с тех пор, как братишка был еще младенцем. Я все жду того дня, когда он отпихнет меня и скажет: «Ты меня смущаешь», как говорит папе, когда тот слишком громко болеет за него на детском бейсболе. Но до сих пор этого не случалось, до сих пор у меня был постоянный доступ к его голове. До сих пор. Теперь этого «до сих пор» больше нет. Все кончено.

Я воображаю, как в последний раз зарываюсь носом в его кудри, и даже в воображении не могу не плакать; мои слезы распрямляют светлые завитки.

Тедди никогда не перейдет из детского бейсбола во взрослый. Он никогда не отрастит усы. Никогда не ввяжется в драку, не убьет оленя, не поцелует девушку, не займется сексом, не влюбится и не женится, и не станет отцом собственного кудрявого сына.

Я всего на десять лет старше его, но мне как будто уже досталось куда больше жизни. Это нечестно. Если кто-то из нас двоих должен остаться, если кому-то одному дают возможность пожить подольше — это должен быть он.

Я мечусь по больнице, словно загнанное дикое животное.

«Тедди! — зову я. — Где ты? Вернись ко мне!»

Но он не вернется. Я знаю, что все бесполезно. Я сдаюсь и плетусь обратно к своей палате. Мне хочется разбить двойные двери, разнести стол медсестер. Я хочу, чтобы все исчезло. Я не хочу оставаться здесь, в больнице. Я не хочу оставаться в этом подвешенном состоянии, где могу видеть происходящее и осознавать свои ощущения, но не способна по-настоящему их прочувствовать. У меня не получится наораться до хрипоты, или разбить окно кулаком, чтобы из руки потекла кровь, или пучками выдергивать волосы, пока боль в голове не станет сильнее боли в моем сердце.

Сейчас я смотрю на себя, на «живую» Мию, лежащую на больничной кровати, и во мне бушует ярость. Я бы врезала по собственному безжизненному лицу, если бы могла.

Но вместо этого я сажусь на стул и закрываю глаза, желая, чтобы все исчезло. Только не выходит — я не могу сосредоточиться из-за внезапного шума. Мои мониторы пищат и стрекочут, и ко мне бегут две медсестры.

— Давление и кислород в крови падают! — кричит одна.

— Пульс зашкаливает! — вторит другая. — Что случилось?

— Внимание! Срочная реанимация в травме! — ревет громкая связь.

Вскоре к медсестрам присоединяется заспанный врач, под глазами у него темные круги. Он сдергивает простыни и поднимает мою больничную сорочку. Я обнажена ниже пояса, но здесь до этого никому нет дела. Врач кладет руки мне на живот, раздутый и твердый. Его глаза расширяются, затем сужаются в щелочки.

— Живот твердый, — со злостью говорит он. — Нужно делать УЗИ.

Сестра Рамирес бежит в дальнюю комнату и выкатывает нечто похожее на ноутбук с подсоединенной к нему длинной белой штуковиной. Она выдавливает немного геля на мой живот, и врач начинает водить по нему этой штукой.

— Черт. Полно жидкости, — говорит он. — У пациентки была операция сегодня днем?

— Спленэктомия, — отвечает сестра Рамирес.

— Может, сосуд не прижгли, — предполагает врач. — Или медленное просачивание из пробитой кишки. Авария?

— Да. Пациентку привезли сегодня утром.

Врач пролистывает мою карту.

— Хирургом был доктор Соренсен. Он еще на дежурстве. Вызовите его и отвезите ее в операционную. Нужно заглянуть внутрь и посмотреть, что там течет и почему, пока ей не стало хуже. Господи боже, контузии мозга, открытый пневмоторакс. Эта девочка — просто тридцать три несчастья.