Мне некуда было деваться, стал я на селе пастухом. Жил то там, то здесь. Мучился три года, но мне такая бездомная жизнь надоела. Стал я думать, куда податься. Прослышал, что в Москве есть детские дома. Обрадовался и стал пробиваться. Приехал на вокзал, пришел к дежурному и стал на пороге. Он мне говорит: «Ты что стоишь?» Я сказал. Он мне написал на записке адрес. Я быстро побежал, и там меня определи в приемник и держали три месяца. Нет, думаю, не для того я ушел из деревни и до самой Москвы добрался. Выпросился у воспитательницы выйти вон и убежал. Пошел на вокзал расположился ночевать в вагоне. Утром поехал в товарном поезде в Киев. Когда я ехал, встретился с одним красным командиром, он меня расспрашивал. Я ему рассказал про своих хозяев, и он про них сказал: «Живодеры!» Этот красный командир был очень сочувственный, и он дал мне адрес одной гражданки. Она меня хорошо встретила, накормила и отвела в приемник, а оттуда меня переслали сюда. Вот и вся моя кошмарная жизнь».
Семен иногда говорит: «Если б ребят было впятеро, вшестеро больше, какой можно было бы построить завод, какое наладить хозяйство. А что сделаешь с такой горсточкой?»
Он считает, что колонии, детские дома должны быть больше не карликовые. А я думаю – плохо, когда много ребят, разве сможешь тогда о каждом подумать, каждой душе помочь?
Ну, вот Шупик. О нем можно бы совсем не думать. Он дополнителен, всегда слушается. Так ведь он издавна привык слушаться. И привык, что никто его не любит, никто на него не радуется, привык, что никому не нужен.
В этих случаях человек либо озлобляется, либо теряет чувство своего достоинства. Я так думаю потому, что мне, когда я впервые увидела Мефодия, было его ужасно жалко. Он вошел, держась за Коломыту, и глядел затравленно. И, когда он поминал про красного командира, который послал его в детдом, казалось, что этот командир – соломинка, за которую он цепляется.
Сначала он был жалкий и забитый – Шупик. Сейчас он расправляется внутренне. Он чувствует, что нужен ребятам, нужен Коломыте. Мне кажется, Коломыта к нему привязан. Но ему очень нужно, чтобы кто-то сильно его полюбил, чтоб он кому-то стал очень дорог. Каждый должен быть любим, чтоб чего-нибудь стоить. И опять, я думаю, Сеня сказал бы: «И все это – сантименты». Нет, неправда. Если человек вырос никем не любимый – это плохо. Это большая обида, даже если и не было тяжелых событий в его судьбе. Вот почему я говорю: когда много народу в детском доме – плохо. Тогда непременно кого-то лучше приметишь, кого-то – меньше, иные станутся в тени только потому, что они тихие.
Шупик – очень добрый. И как в нем это сохранилось после всего, что ему выпало на долю? Как будто он копил, копил в себе и вот сейчас хочет щедро раздать.
Ему поручили Вышниченко. Он его жучит и любит. Жучит так, что тот, по-моему, уже и вздохнуть не может. Но и заботится. Сегодня пришел в кастелянскую: надо сменить Вышниченко башмаки – у него на номер меньше.
– А почему сам Вышниченко молчит?
Он говорит: «И так прохожу». А зачем так ходить? Ноге больно.
Он всячески старается услужить Лиде Поливановой, очень старается. На огороде всегда пристроится около нее и yж львиную долю работы возьмет на себя. Очень боится, как бы кто не приметил. Коломыту он любит страстно и все готов для него сделать.
Вышниченко. Детдом за детдомом. Ни об одном ничего де рассказывает – не помнит, все слилось в одно серое пятно. Ни обиды, ни ласки – тусклота. Но это очень плохо, такая ровность хуже всякой беды, глубину этого несчастья тоже трудно измерить.
У Зины Костенко отец умер давно. Мать вышла замуж за другого и уехала в Киев, а Зину оставила одну. Ее пристроили в детдом (наш – третий по счету). Она учится плохо. О людях говорит мстительно, с недоверием. Она единственная из всех сказала, что Оля Борисова правильно сделала, что ушла: «И я бы ушла. Что ж такого? До нас нет никому дела, а почему мы должны больше всех стесняться?» Для себя она решила: не стесняться! Она готова всех растолкать локтями. Удобное место в спальне, новое платье, поездка в криничанское кино – упаси бог урезать ее хоть в чем-нибудь.
Семен говорит: неважно, что у них в прошлом. Как же неважно? Я понимаю – ворошить нельзя, спрашивать нельзя; но если знаешь вот про Зину, например, что у нее в прошлом, ведь лучше понимаешь и не тронешь там, где болит. И понимаешь, что эта ее жадность – не от жадности, а от обиды. От желания хоть чем-то вознаградить себя за потерю – трудную, непоправимую.
Лето 1936 г. Шупика премировали!
– Галина Константиновна, – сказал он, – спрячьте рубаху к себе. Пускай у вас будет.
Я понимаю: он хочет, чтоб всякую минуту можно было полюбоваться на подарок, а если будет лежать у меня, а не в кастелянской, всегда можно взглянуть. Конфеты свои он роздал девочкам все до одной: положил у приборов к ужину. Всем по конфете, Лиде – две…
А она ничего не замечает.
Когда Федя лежал больной, Шупик с такой грустью смотрел, как она ухаживает за Федей. Он так хотел бы оказаться на Федином месте: он болел бы, а Лида бы о нем заботилась. Но к Феде он тоже хорошо относится и жалеет его сейчас.
Что у них там произошло – у Якушева с Семеном? Если Витя не хочет, чтоб я знала, расспрашивать не нужно. Но до чего же мне хочется знать, прямо беда. Когда я бываю в Старопевске, непременно захожу на Киевскую улицу, там живет Марья Григорьевна – тетя Якушева. Она всегда радуется мне: «Так приятно поговорить с культурным человеком!»
А мне хочется узнать о Якушеве побольше. Мне он еще врал, но меня огорчает его постоянный припев: «Вот у кого хотите проверьте, вот у кого хотите спросите». И потом, почему он копит? Почему он скуп? Откуда это в нем?
У Марьи Григорьевны в комнате странно: обшарпанный, дырках диван, буфет с выбитым стеклом, засиженный мухами абажур. И вдруг – столик красного дерева, да еще с инкрустациями. Стоит такой одинокий и сам удивляется, как сюда попал.
– Ах, – говорит Марья Григорьевна, – если бы вы знали, какая у нас была обстановка! Спальня красного дерева, столовая настоящего дуба. У мужа было мебельное дело. В средствах не нуждались, ни в чем отказа не знала. Он меня на руках носил. Ко дню рождения, верите ли, вот такой букет роз, а ведь я родилась в январе. Меня все спрашивали, где он достал.
Я спросила ее, давно ли с ней Витя. Она сказала, что три года. Сестра ее, Витина мать, жила с мужем очень плохо и бедно.
– Он был мот, – сказала она. – Мой Афанасий Петрович любил покутить, но он и заработать умел, и в дом принести, а тот что заработает, то и прокутит – все из дому, все из дому. Вечно приятели. Карты. Сестре приходилось каждую копейку считать. У нее тетрадка была, и на целый месяц вперед между листами было заложено по десятке. Вот она каждый день вынимала десятку и тратила, чтобы, не дай бог, не тронуть рубля с завтрашнего дня. Что ей оставалось делать, если муж такой непутевый? Конечно, мы им подкидывали. И Витю брали на воскресенье к себе, подкармливали. И сестре, конечно, делали подарки. Но, сами знаете, улицу не натопишь. Ну, а потом мой Афанасий Петрович умер. И сестра вскоре умерла – вот Витя и остался у меня на руках. А отца его где-то ветер носит, даже не знаю, где он есть. Безответственный был, таким и умрет.
То, что Зина осталась на второй год, плохо. Она и в этом видит только одно: опять у нее отнимают, опять у кого-то есть то, чего у нее нет. Когда мы говорим ей, что надо работать, заниматься – и тогда дело пойдет, она злобно возражает:
– Кому счастье, у того дело и пойдет. Кому ворожат, тем и хорошо.
У нее постоянные ссоры с учителями из-за отметок. Ответит на «посредственно», требует, чтоб поставили «хорошо». Спрашивает:
– А почему у Криворучко «хорошо»? Чем мое сочинение хуже? А почему Федченко за три ошибки «посредственно», а мне «плохо»?