Ребята за это очень ее не любят. Семен тоже не любит, говорит – мелочная, подозрительная.
Верно, мелочная, подозрительная. Так что же нам теперь делать? Махнуть рукой? Что-то я не пойму.
Кто меня тревожит, так это Федя. Я знаю, Семену кажется: Егор приехал сюда, значит, с Федей все в порядке. А ведь дело-то не идет. Нам казалось, что приезд Егора сразу все залечит. Но от всего пережитого остались не только рубцы осталось и недоверие к жизни. Или рубцы еще болят, или он разучился радоваться и надо учиться заново?
Он и Егора любит как-то невесело, как-то угрюмо. Видимо для одних любовь – счастье, а других она только делает уязвимее. И Федя любит страданием – и все для него поворачивается страдательной стороной, даже любовь к брату. Все ему кажется, что Егора обижают, все он пытается вступиться, а Егор – мальчик доброжелательный, веселый, его любят, и оберегать его не от кого ни в школе, ни тем более дома.
У Егора смышленые глаза, умный лоб, а учится он плохо. Не возьму в толк, в чем тут дело. Я приглядываю за его уроками – всегда все сделано, а в школе отвечает плохо. Почему?
Витя передал мне приглашение Марьи Григорьевны быть у нее на рождении. Семен наотрез отказался, а я поеду. Сегодня мы с Витей поедем в Старопевск и, наверно, даже заночуем там. Нарядимся и поедем.
Весь вечер Марья Григорьевна рассказывала, как богато и пышно справлялись дни ее рождения при Афанасии Петровиче. Потом долго корила младшего сына за какую-то разбитую чашку. Я думала, это он ее сейчас разбил. Спросила – когда же это он ухитрился, я не заметила. Оказалось, чашка разбита на дне рождения год назад!
– Не смей трогать блюдо, а то будет, как с той чашкой!.. Не трогай кувшин, у тебя все из рук валится.
Ну, если она и Виктора так же корит, я понимаю: лег соврать, чем всю жизнь расплачиваться за разбитую чашку.
На обратном пути Витя рассказывал мне о том, «как прежде жила тетя Маша». Чего у них только не было! И еда всякая, и одежда, и денег куры не клевали. А он, Виктор, матерью плохо жил. Отец мало зарабатывал. И всегда все раздавал приятелям.
– Так ничего никогда и не скопишь, – сказал Витя.
Я спросила:
– А зачем копить? Я не люблю, когда копят.
Он изумился:
– А как же тогда добиться хорошей жизни? Вот такой, какая была у тети Маши? Не стало денег – и жизни не стало.
Мы поговорили о том, что считать хорошей жизнью, но, по-моему, он остался при своем и слушал меня больше из вежливости.
– Федя, – говорю, – как ты думаешь: почему Егор не может объяснить задачу, которую сам же решил?
Федя молчит. Потом поднимает глаза:
– Это я ему решил.
– И вчера?
– И вчера.
– И третьего дня?
– Он мне все время решает, – вдруг говорит Егор.
Долго разговаривала с Федей – ну, какой толк от такой помощи? Он понимает, что никакого. Но, видно, ему все время хочется сделать что-то для брата. Вот сейчас примечаю то, что пропускала раньше: то он кровать за Егора постелет, то другую какую работу за него сделает. На днях Егор бежал наперегонки с Паней Ковалем, упал, расшиб коленку – и Федя кричал на Паню. Чем Паня виноват?
«Административными» мерами тут ничего не исправишь. Но как сделать, чтоб он успокоился, чтоб не оберегал Егора от врагов, которых нет?
Я примечаю: Егор бежит к Феде с каждым пустяком.
– У меня Паня ластик взял. Пускай отдаст… Федя, Тоська жулит, скажи ему.
И. Федя тотчас откликается на зов: идет отнимает ластик, стыдит Тосю Борщика за жульничество, – Федя, который сам-то никогда ни на кого не жалуется! Я боюсь, что Семен, заметив это, как-нибудь круто повернет, тогда все пропало. Этот узел надо распутывать с большой осторожностью.
Весна 1937 года. Восьмого марта девочки преподнесли мне альбом – там наклеены портреты всех знаменитых женщин.
Тут и Жанна д'Арк, и Вера Холодная, и Лина Кавальери, которая, как объяснила мне Зина Костенко, получила первый приз за красоту во всем мире. Федя разрисовал альбом цветами. Большущий альбом, даже непонятно, куда его девать.
В Криничанске был вечер, посвященный женскому дню. Заведующий роно попросил меня выступить с приветствием. Я отказывалась, отказывалась, а потом вдруг согласилась даже сама не понимаю, как это вышло.
Долго готовилась, даже написала приветствие на бумажке и выучила на всякий случай, чтоб не сбиться. Но когда поднялась на трибуну, забыла все, до последнего слова. Стоять и молчать нельзя. Стала говорить: «Поздравляю вас с Международным женским днем!» – и опять замолчала. Потом собралась с силами, повторила: «Поздравляю вас с праздником международной женской солидарности!» – и сошла с трибуны, боясь заплакать. Видела только, что заведующий роно посмотрел на меня с жалостью.
Концерт был мне не в концерт, я хотела одного – поскорее уехать домой.
– Только, пожалуйста, не утешай меня, – сказала я Семену.
Он посмотрел на меня, как заведующий роно, жалостливо. Ему, конечно, очень хотелось, чтоб я выступила лучше всех. И чтоб все говорили: «Ну и молодец эта Карабанова!» А никто этого не скажет, и ему это – нож в сердце, я вижу.
Не понимаю, как это уживается в Якушеве. Читая книгу, он понимает красоту бескорыстного подвига. Он пишет сочинение о Шевченко, и я вижу, что эта судьба – высокая, бескорыстная и чистая – трогает его, он понимает ее величие. А ведь в жизни он мечтает о тети Машином благополучии: одежда, деньги.
Семену ненавистна его скупость. Мне тоже. Но как тут быть? Словами, уговорами не поможешь.
Если у Лиры будет много денег, он будет дарить и радоваться. Сколько бы ни выиграли денег Митя и Семен – они богаты не станут, но веселы будут и они сами, и все вокруг. Вот и Виктору надо открыть радость дарить, давать. Заработал много денег? Вот и ладно, вот и хорошо! Посмотрим, как много радости можно принести людям, а значит, и себе. А если мы будем только укорять, мы загоним болезнь внутрь. Он станет стыдиться этого, станет прятать. Но ведь не этого же мы хотим.
Зина Костенко. Вот за кого у меня болит сердце. Она кончает седьмой класс и уходит в жизнь с той же уверенностью, с какой пришла к нам: никому до нее дела нет. Чего она добьется, расталкивая локтями тех, кто поближе, то и будет у нее.
Мы устроили ее на сахарозавод с общежитием. Накануне Зининого отъезда мы сидели с ней в саду и разговаривали.
– Вот, – сказала она, – начну работать. Встану на ноги. Потом, может, доучусь, кончу институт. Стану жить хорошо. Мать придет, старая, скажет: «Помоги, ты мне дочь». А я ей скажу: «Пускай тебе помогают твои новые дети. С какими ты жила, каких ты любила. А я – отрезанный ломоть, и ты обо мне забудь. Мне денег не жалко. Я, может, свои деньги на ветер пущу. Но тебе до моих денег дела нет».
– Оставайся у нас. Будешь с нами жить, как Митя.
– Нет, Галина Константиновна. Если я своей родной матери не нужна, так лучше я буду одна на ноги становиться,
Я отвезла ее на сахарозавод, мы вместе с ней убрали кровать и тумбочку (в комнате шесть девушек). На прощание мы поцеловались, и она заплакала.
Маша Горошко обещала за ней приглядывать.
Ездила в облоно – и кого же я там увидела? Любопытнова! Стоит в отделе детских домов – ничуть не вырос, все такой же: маленький, щуплый. А глаза скучные.
– Петя! Ты что тут делаешь?
Поднял голову и молчит. И вдруг слезы как закапают!
– Галина Константиновна! Возьмите меня в Черешенки! Тот детдом закрыли, меня в Криничанск ушлют, а я… я к вам хочу.
– И давно бы так!
– Да я… Да кабы не Семен Афанасьевич, я давно бы… Я боялся, он засмеет… А то скажет: чего тебе у нас надо? Ушел, и ладно, уходи, мол, опять. И Борисова хотела обратно, да тоже его забоялась.