— Пахнет вечными снегами. Как тогда, на леднике Туюксу…

В восьмом классе, впервые поднявшись на Туюксу, мы, помнится, долго разглядывали в подземной лаборатории ледовый керн — тонкий столб льда длиною метров в сорок. Как на срезе дерева, на нем пестрели годичные знаки, — нет, не десятки, не сотни, а тысячи полосок. Кое-где стояли маленькие деревянные таблички с приклеенными бумажками, а на бумажках тушью от руки: Договор Олега с греками… Разгром Хазарского каганата…

Битва на поле Куликовом… Смутное время. Переход Суворова через Альпы… Бородино… Смерть Пушкина… Оборона Севастополя… Путешествия Пржевальского… Цусимское сражение…

Подвиг Георгия Седова… Подвиг Чкалова… Подвиг Гагарина…

Таблички поставил одноногий старик гляциолог, похожий на волхва. Последние тридцать лет он безвылазно жил среди вечных снегов, рисовал акварели — фиолетовое небо, звезды, льды, слепящие взрывы лавин — и даже умудрялся кататься на лыжах.

У самого края керна мы с Леркой отыскали свой год рождения. До этого нам и в голову не приходило, что время что-то оставляет про запас: тают льды, уплывают вешние воды, ветер сдувает лепестки цветущих лип, умирают в земле опавшие листья. Все исчезает, чтобы явиться вновь, бесконечно повторяясь.

Оказывается, не всё. Я из-за дерева бросаю в тебя снежок, а он пересекает линию света и тьмы и становится частью этого керна вместе с омертвевшими каплями из недопитого бокала Моцарта. А в твоем альбоме остается листок пирамидального тополя, под которым мы впервые поцеловались. Меняю все блага мира на стереофото той июльской радуги, под которой ты бежала ко мне с букетом ромашек…

— Я тоже для тебя кое-что припасла, — сказала Лерка. — Сейчас достану из рюкзака.

Это был черный, скрученный, утолщающийся к торцам предмет размером с гантель. Удивляла его легкость, почти невесомость.

— Правда, он напоминает смерч? — спросила Лерка. — Я нашла его в рюкзаке наутро после… после того селя. Я сразу стала думать, что смерченыш — это подарок от них, сувенир, что ли. Я никому его не показывала — хватит с меня издевательств Тимчика. Считай смерченыша ответным даром, восседающий в колеснице.

— Значит, всю зиму ответный дар так и пролежал в рюкзаке? — удивился я. — Ты все же выучилась долготерпению. Похвально.

Она усмехнулась.

— Не издевайся, Таланов. Я его, конечно же, десятки раз вертела, как мартышка очки. И молотком по нему стучала, и щипцами пробовала, даже подержала немного над газовой горелкой. Ничем его не возьмешь, ни единой отметины. В воде не тонет, в огне не горит.

Я притворно вздохнул.

— Догадываюсь, чего ты от него добивалась молотком да клещами…

— Как чего? Должен же быть в этой тайне некий смысл, некая польза, потому что тайна… — Она запнулась.

— Польза — а зачем? — спросил я. — Какая польза, например, жителям Хиросимы от раскрытия тайны атома? Там даже тени расплавились. А тысячи ослепленных зверей и птиц, несущихся прочь от термоядерного грибочка в пустыне Невада? Об этом мне рассказывал очевидец, причем во всех подробностях.

— Замолчи, Таланов, сейчас же замолчи, — зашептала Лерка.

Но я сорвался.

— Вот так и у тайны любви хотят вырвать пользу. Вырвать, выдрать с мясом! Клещами и молотком! Над газовой горелкой! У любви, что правит солнцем и светила.

Она упала головою мне на колени и беззвучно зарыдала.

— Таланов, что ты сотворил, Таланов, — выдыхала она. — Ты променял меня на коллекцию мертвых «серебристых песцов». Ты несешься на них по всем дорогам мира, бессмысленно несешься, а по обочинам ползают голодные дети, а под колесами хрустят кости живых лисиц, неоперившихся птенцов, панцири черепах. Для тебя днем и ночью заливают асфальтом милую землю, скоро деревья останутся только в стенах разрушенных храмов да на неприступных кручах. Вы сметаете на пути все живое, железные роботы, восседающие в колесницах! А везде запустелые деревни! А реки отравлены! А уродов рождается все больше! Но вы слишком быстро летите, вам ничего не видно! Ничего! Ничего!

— Ничего, ничего, успокойся, — гладил я ее по плечу.

— Ничего ты не понимаешь! Даже наш город, наш лучший в мире город утопает в вонючем тумане, с гор видно только телебашню, а раньше мы с тобою любовались из нашего сада желтыми берегами Или, это за семьдесят километров от города! Где тюльпаны? Отступили, уползли высоко к снегам! Где наш сад? Когда он цвел, его было видно с других планет! Сад вырубили! А помнишь, что мы делали в нашем саду, когда ты, гордость школы, знавший наизусть всего «Евгения Онегина», еще не предал ни меня, ни себя?! Таланов, что ты делаешь, Таланов?

— Ничего, ничего, — только и повторял я…

В те времена, когда бушующее весеннее пламя нашего сада было видно с других планет, мы всем классом обычно готовились в его густой траве к выпускным экзаменам. Школа была рядом, в четверти часа ходьбы. В конце апреля трава вытягивалась уже по пояс. Около полудня тени яблонь прятались к стволам, пчелы зависали в жарком воздухе, как в патоке, и, когда ребята начинали раздеваться до трусов, девчонки дружно краснели: все были тайно друг в друга влюблены. В своих светлых простеньких платьицах они казались нам верхом совершенства.

Обычно мы засиживались в саду до заката. Расходились поодиночке, но все знали, что, если исчезла Надя Шахворостова, значит, вот-вот заторопится домой Вовка Иванов. И впрямь: он вдруг вспоминал, что обещал отцу натаскать в бочку воды для полива.

Однажды получилось так, что мы с Леркой уходили последними. Солнце погружалось в желтые заилийские пески. Из станицы — так по-старинному назывался наш пригород, где в добротных хатах с расписными воротами жили потомки семиреченских казаков — сюда, в предгорья, подымался запах кизячного дыма: хозяйки готовили ужин. Я начал собирать наши тетради, когда услышал откуда-то сверху Леркин голос.

— Глянь, какие горы. Они как будто ползут вслед за солнцем. Драконы! Чудища допотопные!

Она забралась на верхушку цветущей ветвистой яблони. Я подошел к стволу и снизу из травы впервые увидел ее всю.

Я увидел розовые ступни с тонкими длинными пальцами, как на картинах художников Возрождения. И ободочки мозолей на пятках, просвечивающие янтарной желтизной. И острые, начинающие округляться колени. И…

— Слезай вниз, ты разобьешься, — прерывающимся голосом почему-то выкрикнул я.

Она зажала платьице меж колен и молчала. Тогда с бешено колотящимся сердцем я, сбивая сучки, полез вверх.

Левой рукой она держалась за тонкий ствол, а правую протянула к горам, так что локоть был там, где только что скрылось солнце, пальцы же касались пика Абая в бледно-красных вечных снегах.

— Эти каменные великаны будут всегда смотреть на звезды в своих снежных плащах, — говорила она. — Даже если земляне улетят к другим мирам, как считаешь ты, горы останутся?… Но знаешь, чем они расплачиваются за бессмертие?

— Лерка, — в отчаянье сказал я и снял травинку с ее русых, чуть вьющихся возле висков волос.

— Они расплачиваются неподвижностью, и нет ничего печальней, — вздохнула она. — Ой, у тебя кровь у ключицы. Давай полечу.

Я видел, как влажно блеснули ее зубы, как кончиком розового языка она послюнила палец, его прикосновенье меня обожгло. Ветка у нее под ногою хрустнула, подломилась, я невольно обнял ее свободной рукою за спину и вдруг почувствовал ее всю. Я целовал ее плечи, родинку ниже уха, завиток волос, трепещущие крылья носа.

Наша яблоня тихо приподнялась над звенящим садом и как только что сотворенная планета, содрогаясь, поплыла средь бессмертных небес.

И сыпались, сыпались на траву розовые лепестки.

И лунная река затопляла уменьшающуюся Землю, брызжа и прорезая воздух.

И вскипали порывы ветра клубящихся дуновений вселенских.

И от непостижимого блеска открыть я не мог глаза.

— Таланов, что ты делаешь, Таланов? — только и спрашивала она.

— Ничего, ничего, — повторял я.

И догорел костер.

В полночный час в глухих горах Тань-Шаня лежал я в тридцати шагах от той, что меня обнимала в яблоневом саду. Ее муж храпел. А сама она лежала рядом с мужем и думала о другом человеке.