Он стоял рядом, вертел в руке белый кубик мела и думал, что зря он утром так перетрухнул в кабинете декана, потому что все, что происходило и тогда и потом, все неважно, незначительно, по сравнению с тем, что случилось вчера здесь, вчера, когда он в задумчивости, не заметив даже этого, подкинул мел, как кубик для игры в кости, и решил свою судьбу.

— Ты представляешь, что тут началось, — Три А поерзал на парте, — сотни и тысячи людей отправляли целые вагоны посланий, якобы содержащих это несчастное доказательство. Некоторые так заботились о приоритете, что отбивали телеграммы и обещали подробности письмом!

Был поздний вечер, и институт затихал, только за дверью с яростью нагайки свистела мокрая тряпка уборщицы тети Дуси.

— Ну а после первой мировой, в инфляцию, премия Вольфскеля обесценилась, за три миллиона старых марок давали одну новую марку. Поток писем, конечно, обмелел, но не иссяк… Не только дилетанты и честолюбцы пытались одолеть теорему, серьезнейшие математики годами занимались ею.

Он быстро посмотрел на Три А, и тот отвел глаза, и он понял, что все это время старик изучал его лицо и знал, о чем он думает.

— Даже учебники решительно предостерегают начинающих от попытки искать это доказательство, — сказал Три А медленно, будто обкатывая во рту каждое слово.

— В средние века, наверное, учебники тоже предостерегали начинающих от попытки доказать гелиоцентрическую систему… — недоверчиво взглянул он на математика.

— Сравнил тоже! Это просто проявление гуманности. Сотни несчастных закончили свои дни в тоске и одиночестве, уведенные теоремой из мира людей.

— А что, если учебник убедит даже не начинать того, кто мог бы ее доказать?

Математик нерешительно повертел носом, как флюгером, и сказал:

— Не убедит. Если человека привлекла не видимость простой отгадки, а волшебная мелодия чисел, если есть в нем такая сила, — Три А воодушевился, и блеклые глаза вдруг засинели, — то эта сила встанет на дыбы и… — он осекся и виновато отвел глаза.

Тут дверь открылась бесцеремонно, и в узкий дверной проем втиснулась уборщица тетя Дуся, которая не боялась ни самого ректора, ни даже грозного математического декана, а, наоборот, сам ректор, и даже грозный математический декан боялись тети Дуси, знавшей точно, что она без их математики и прочей чепухи век проживет, а они без ее уборки — никуда.

Три А поспешно сполз с парты, а тетя Дуся, вооружившись шваброй с половой тряпкой, принялась стирать с доски и теорему Ферма, и простейшее квадратное уравнение.

Теперь он размышлял в сумерках электрической лампочки-приманки, и она размышляла вместе с ним, как всегда, мягко и нежно ступая след в след его мысли, и потом, уютно устроившись на старом, кое-где порванном, но уже хорошо знакомом и обжитом кожаном диване, они выпили праздничную бутылку шампанского, и так, интимно и торжественно, отметили очередную годовщину его обращения, его приобщения, его вознесения на сказочные, головокружительные и пьянящие высоты математики.

А потом уже было поздно, и надо было решать, уходить ей или не уходить, этот вопрос стоял всегда, уже много лет, и он никогда не принимал никакого участия в его решении, полностью перекладывая все на нее, и она никогда не могла понять, от чего это: от полного равнодушия или какой-то внутренней тактичности, — она больше склонялась к тактичности, хотела склоняться, — или от полного неумения правильно разобраться в сложных земных делах, в то время как у него было столько нерешенных математических проблем, которые требовали полной отдачи, служения бескорыстного и беспрерывного, как будто это была не наука, а дьявол, и он продал ему душу., Иногда она оставалась надолго, даже на несколько дней, но потом всегда уходила, потому что боялась надоесть или просто помешать.

И возвращалась к родителям — это было мучительно-горько для нее и мучительно-сладко для них, особенно для отца, ведь когда она была дома, он, закрыв глаза или выключив память, мог представить, что она не просто снова здесь — что она снова его, снова маленькая и счастливая. Надо было вернуться и как-то смотреть им в глаза, и о чем-то с ними разговаривать, делая вид, что ничего, собственно, не произошло и не происходит, тогда как эта рана не заживала, и отец не мог ей простить того, что она несчастна. И что он, не по годам крепкий и здоровый, живет без внуков и без всякой надежды.

«На что жениться, коли рожа не годится», — грубо подзуживал он, пытаясь скрыть и от нее и от себя эту боль.

Но сама она не считала себя несчастной, совсем нет. Хотя ей было уже прилично за тридцать, она все еще радовалась тому дню, когда молоденькой учительницей географии, сразу после института, пришла работать в школу и встретила там его, учителя математики, высокого, рассеянного, с доброй, но ускользающей, как солнечный зайчик, улыбкой, и напряженным, словно несфокусированным взглядом настоящего ученого, великого человека, с которым просто быть рядом — и то удача. Она была счастлива, что может видеть его каждый день, иногда готовить и стирать ему, слушать его часами и служить ему так же, как он служит своей Великой Теореме. Не то чтобы она совсем растворилась в его жизни, потеряла себя, нет, она делала свое дело и жила по-своему, сознательно выбрав такой путь и не тяготясь им. Она ухаживала за ним, помогала как и когда могла, хотя он не особенно в этой помощи нуждался, он ел и пил что придется, одевался как попало и, может быть, никогда не замечал себя в зеркале.

Она и не считала свои действия добрыми делами, это была ее жизнь, приспособленная к жизни другого человека. Их странный брак, — а она, не задумываясь, назвала бы их отношения браком — ее вполне устраивал. Она знала, что у нее нет иной соперницы, кроме теоремы Ферма, и даже не ревновала, как нельзя и даже глупо ревновать мужа, влюбленного в далекую звезду.

Она не считала, что такого великого человека можно отвлекать на всякие мелочи вроде оформления отношений и устройства совместного быта. Она тихо и, даже не отдавая себе в этом отчета, ждала своего часа.

А он был страшно, невыносимо занят. Время утекало от него, как кровь из раны; все за пределами теоремы и математики было несущественно до степени нереального. Правда, преподавал он с удовольствием, потому что это тоже была математика, пусть и примитивная. Он никогда не следил за классом, не отмечал отсутствующих, забывал ставить оценки. Он приходил, рассказывал и с удовольствием слушал хорошие ответы, почти не замечая при этом, кто именно отвечает. Ученики смеялись над его отрешенностью, но являлись на уроки исправно, чувствительные старшеклассницы влюблялись в него, он рассказывал о великих математиках, об их жизни, об истории их поисков и открытий, борьбе, мучительных метаниях — и выведенный закон или теорема вдруг представали не пунктами учебной программы, утвержденной Минпросом, а счастливым концом интересной новеллы со множеством приключений. Большинство его выпускников отправлялось на штурм математических и физических факультетов.

О своей теореме — своей и Ферма — он никогда не рассказывал ученикам, сам не зная почему. То ли боялся заразить их своей одержимостью, то ли теорему оберегал, как любимую, от насмешек или равнодушия.

— Пифагор говорил: всё есть число…

Она, как всегда, сидела на диване, поджав под себя ноги. А может быть, она была где-то еще, в школе, например, а здесь была только ее тень, которая тоже слушала очень внимательно, и подбадривала этим своим безмолвным вниманием, и подпитывала, как аккумулятор, его вдохновение. И еще вероятнее, что говорил он все это не ей и не самому себе, а так, раздумывал, глядя на неизменную кипу листков, заполненных, будто он часами в одиночестве вышивал крестиком, бесконечными иксами, растрепанную, взъерошенную, полную незавершенности и вопросов.

— Для Пифагора математические знания были равнозначны приобщению к гармонии мира, он оперировал с числами, как с «вещами, воплощающими бога…», — вспомнил он. — Да-да, только математика может дать высшее знание и высшее блаженство…