— Виктория, братцы! Сдается Нотебург! Рубку прекращай!

Очень не ко времени пришелся для Данилыча и сигнал тот, и резко обернулся он, чтобы крикнуть офицеру:

— Своею властью бой велю продолжить!

Всего на три секунды и обернулся, но когда голову поворотил к верзиле с протазаном, его уж не было — точно привидение, как утренний туман пропал, скрывшись где-то в расселине пролома. Огорченный Меншиков оглядывался по сторонам растерянно. Пыл боевой все ещё кипел в его груди. Видя перед собой лишь человек пять шведов с поднятыми вверх руками, безоружных, с сильным раздражением сказал своим:

— Ладно, бой покончим. Пал Нотебург…

О сукно убитого шведского солдата вытер шпагу, сунул за пояс пистолет. Совсем без радости оглядел пролом, весь заваленный телами, лежавшими в том виде, в котором их застала смерть. Грустно, тоскливо стало, но грусть ушла, едва он вспомнил человека с протазаном, вспомнил его лицо.

«Да неужто сам государь, Петр Алексеич, рубился с нашими? — И тут же мысль столь неправдоподобную из головы прогнал: — Да нет! Быть того не может! Разве посмел бы он против своих-то…»

Когда Меншиков вновь оказался на мысе, на государевой батарее, он увидел Лже-Петра, который места от радости найти не мог, хватал себя за галстук, бегал туда-сюда, хлопал по спинам генералов, простых солдат и орал:

— Пала крепость!! Пала! Я, я, великий государь всея Руси, взял на акорд ее! Пала Троя, пал Рим! Имя мое на медалях выбито будет! Глория! Глория! Всех награжу! — Увидел Меншикова, подбежал к нему, за голову схватил, стал целовать: — Был ты поручиком, теперь же станешь губернатором Шлиссельбурга, так я Нотебург решил назвать, ибо ключом он будет к морю, ко всей Ингерманландии! Но назову я тебя, Сашка, ещё и губернатором Лифляндским, Карельским и Ингерманландским. Знатно сей титул звучит?

— Знатно, — признался довольный Александр Данилыч. — Рад служить еще.

А Лже-Петр уж оставил Алексашку, бегал от генерала к генералу и, брызгая слюной, кричал:

— Всех, всех награжу! Никого не забуду, токмо дезертиров не пощажу: кого через строй прогоню, ибо ввел уже в войске русском сию полезную экзекуцию, а кого и смертию казню!

И он ещё долго, стоя близ не остывших от стрельбы орудий, говорил, кому какие даст медали, кого наградит деньгами или даже крестьянскими дворами, кого повышением в чинах, но в глубине души знал, что история только его одного будет считать покорителем Нотебурга, а всех этих награжденных, а тем более тех, кто лежал сейчас на узком берегу перед стеной, на камнях пролома, позабудет. Русский царь взял шведский Нотебург, а он и был русским царем, значит, только ему одному и доставалась слава. Он представлял, как порадовалась бы за него его мать, будь она жива, как порадовался бы весь шведский народ, ибо он принадлежал к нему. Тщеславие, гордость и любовь к себе затмевали сейчас другие чувства. А ещё он вспомнил любимую Анну Монс, которая, как казалось Лже-Петру, была в последнюю встречу несколько холодна к нему, несмотря на щедрые подарки. «Ничего, подумал Лже-Петр самодовольно, — каково взглянет на меня она теперь, на меня, покорителя Нотебурга да, уверен, и всей Ингерманландии. Нужно тихонько намекнуть, чтобы в Москве к моему приезду подготовили пышную встречу. Ах, я давно мечтал о ней…»

…Когда во главе с комендантом Шлиппенбахом, шагавшим нарочито твердо, с высоко поднятой головой, под неразвернутым знаменем (Лже-Петр развернуть не разрешил) из ворот Нотебурга без барабанного боя, без оружия выходил гарнизон крепости, Меншиков стоял на самой обочине дороги и пристально вглядывался в лица проходивших. Ему так хотелось ещё раз увидеть высокого патлатого шведа, ругавшегося в проломе по-русски, яро размахивавшего протазаном и сильно походившего на царя Петра. Но как ни силился новоиспеченный губернатор Ингерманландский увидеть того мужчину, все старания его были тщетны.

«Возможно, подстрелен или зарезан кем-нибудь из наших уже потом, после штурма. Убили, как бешеную собаку, да и закопали…»

На том и утешился.

Решили пожить в крепости да обустроить ее: починили разрушенные стены, стали возводить новые бастионы и больверки. Гульба по случаю виктории продолжалась изо дня в день, все славили Лже-Петра, и его сердце сладко замирало от славословий, льстивых речей и просто здравиц. Он был милостив и прост со всеми, как настоящий монарх, уверенный в своих подданных, в самом себе.

Однажды, в самый разгар пира, Меншикова кто-то тронул за плечо. Недовольно обернулся — поручик незнакомый наклонялся к его уху, и сам не рад был, что помешал такой персоне важной. Шептал:

— Господин губернатор, ваша светлость, дело важное зело. Вашего присутствия требует.

Безо всякой охоты поднялся Меншиков из-за стола, пошел вслед за поручиком, уже на улице, на ветру с мокрым, липким снегом спросил:

— Надобно чего? Сам видишь, с царем гуляем…

— Дело, дело сурьезное, ваша светлость, пожалуйте туда, солдаты из воды вытащили…

— Да кого там вытащили! — с упреком бормотал Данилыч, но все же шел за офицером.

Пришли на берег то ли широкого ручья, то ни небольшой речушки. На берегу, в разные стороны руки распластав, кто-то лежал, задравши подбородок. Меншиков шагнул к мертвецу — знакомое лицо спокойно, глаза открыты, парик кудрявый мокрый, но отчего-то даже на сторону не съехал.

— Солдаты вытащили, вот, — объяснил поручик. — Наверно, нетверезый был, шел через мостик да и пошатнулся, в воду свалился и захлебнулся сразу. Посланник же саксонский, знаю, оттого-то вас позвал…

Меншиков брезгливо, но понимая, что это нужно сделать, — в карманах у Кенигсека могла быть почта важная, — нагнулся к телу. Из внутреннего кармана на самом деле извлек он пачку писем — все мокрые, на груди сверкнуло что-то. Медальон. Снял и его.

— Ладно, отнесите тело в часовню крепостную, — распорядился, письма в карман засунул, медальон — туда же, но на пир к царю не возвратился, пошел в свой домик. Там на тройном шандале зажег все свечи, сел за стол, письма мокрые перед собою разложил, чтобы просохли, но вначале медальон открыл. Открыл — и ахнул: Анна Монс, точно живая, глядела на него с искусно писанного портрета, на кости слоновой тонкой кистью писанного. Тут же завиток золотистых её волос.

В горле у Алексашки защекотало что-то, сердце забилось с тревожной, сладкой радостью, будто ему предназначался и медальончик этот, и локон. За письма взялся — там ещё чуднее: к Кенигсеку писала Анна, писала откровенно, без стыда, как к своему любовнику. Такие посланнику напоминала эпизоды, что Алексашка даже ерзал на стуле, ухмылялся, по-козлиному мычал. Прочтя все письма, откинулся на спинку стула, стал думать:

«Дать или не дать их Шведу? Со стороны одной, он может мне и не простить того, что я оказался посвященным в тайну измены его возлюбленной. С другой же, может, и поблагодарит за то, что на измену глаза открыл. Но всего важнее, — с истомой сердечной думал Алексашка, — всего важнее Шведа уколоть, показать ему, что и царские особы на рога имеют право…»

Это соображение пересилило прочие доводы рассудка, и вернувшись в пиршественную залу, где многие из гостей уже лежали под столом, другие же, допившись до самой крайности, о чем-то спорили невнятно, а третьи пытались плясать без музыкантов, под собственный напев, Данилыч, видя, что Лже-Петр довольно трезв и смотрит на царящее в зале безобразие и свинство с каким-то злорадным умилением, точно наслаждается унизительным состоянием своих гостей, подсел к нему и тихо так сказал:

— А Кениксек-то, посол саксонский, того… помер…

— Как помер? — повернулся к Алексашке Лже-Петр. — Еще три часа назад здесь сидел, рейнское дул, что шумница[36] заядлый.

— Ну вот, а как домой пошел, так с мосточка в ручеек — бултых, да и захлебнулся. Нашли при нем бумаги… свойства весьма занимательного.

— Политические, что ль, тайная переписка с Августом? — насупился Лже-Петр, пугаясь измены со стороны союзника.