В этом смысле "Кризис европейских наук", духовное завещание Гуссерля, выглядит симптомом огромной важности. Говорят об обратном влиянии Хайдеггера на своего учителя, но влияние, если оно и имело место, носило не идейно–реконструктивный, а, скорее, тематически–расширительный характер. Прочтение книги в указанном ракурсе подтверждает некоторые догадки; Гуссерль прямо начинает с кризиса самой научности, и силится, наконец, прояснить ту самую, предпосылку, которая изначально придавала статусу "строгой научности" черты стерильной замкнутости в тематическом поле традиционно допустимых философских и научных проблем. Вся проблематика "жизненного мира" оказывается в этом отношении самотрансценденцией метода за собственные тематические пределы с целью самооправдания пафоса универсальности [6]. Гуссерлю еще раз довелось в самом конце жизненного пути расширить рациональную философию до уровня рационалистически запретных (традиционно) проблем, но если на заре феноменологии эта попытка увенчалась полным успехом, то теперь картина выглядела иначе. "Строгая научность", считавшаяся раньше "прочнейшей реальностью", оказалась в беспримерных усилиях попытки абсолютной рационализации знания невозможностью. Гуссерль запечатлел срыв в признании, полном действительного философского трагизма; он рискнул на эту последнюю честность в отличие от прочих своих коллег по факультету, продолжающих невозмутимо высиживать методологические нюансы в преддверии небывалых катастроф. "Философия, как наука, как серьезная, строгая, аподиктически строгая наука — отоснившийся сон (der Traum ist ausgeträumt)" [7].
2. Вторая предпосылка не менее существенна и, по–видимому, связана с первой. Речь идет о "трансцендентальной субъективности"; или, в более поздней редакции, "эгологии". Гуссерля. Как бы мы ни оценивали общие итоги феноменологии, несомненно одно: гуссерлевский путь к универсальной науке представляет собою беспрецедентную в истории философии последовательную попытку обоснования строго научного знания через субъективность. Мы умышленно задерживаем текст на паузе многоточия с целью подчеркнуть всю уникальность предприятия. Откровенно, субъективности никогда не везло на стезе научности; традиционно предпочтение было отдано объективности, которая почиталась за высшую доблесть анализа и мыслилась в качестве едва ли не единственного критерия истинности. При этом как–то упускалось из виду, что если само разделение на субъективность и объективность обладает вообще познавательной значимостью, то возможность его составляет прерогативу именно субъективности. Эта очевидность лежит в истоках картезианства, но вся сложность ситуации заключалась в том, что, раз выбравши субъективность в качестве исходного пункта философии, рефлексия обременяла себя труднейшей задачей не сбиваться с дальнейшего пути. Одно из двух: либо субъективность должна была быть домыслена до конца, чтобы оправдать свою первоположенность, либо же, недомысленная, она грозила тьмой недоразумений и апорий. Альтернатива, как правило, изживалась в пользу второго выбора; домысливание субъективности оказывалось для рефлексии неким фантастическим лабиринтом в духе причудливых хитросплетений Борхеса, и тогда в целях самоспасения она ухватывалась за нить объективизма, который выводил ее на свет, хотя и ценою невосполнимых философских жертв. Так, в частности, случилось уже с Декартом, начавшим с чистой субъективности и свернувшим с полпути к объективистской ее субстантивации. Реакция на рационалистический объективизм в английском эмпиризме, в частности, у Юма полностью объясняется в рамках, данного контекста, и хотя Юму не удалось положительно домыслить субъективность, он, как никто другой до него, осуществил смежную задачу, негативно домыслив объективность и сыграв в этом отношении огромную роль скептического пересмешника всяких философских наивностей. Скепсис Юма вызвал к жизни кантовскую попытку критицизма, но и Кант, задавшийся целью трансцендентального обоснования субъективности, сорвал задачу, превратив субъективность в механический конгломерат чувственности и рассудка и ограничившись туманным намеком об общем их корне. Наш летучий экскурс в область философии Нового времени — не самоцель, а средство более ярко оконтрастить специфику феноменологии; мы опускаем грандиозные построения послекантовского немецкого идеализма, как стоящие вне круга проблем собственно теории познания; в этом отношении даже фихтевское "наукоучение", представляющее собою уникальную попытку трансцендентального эгоцентризма, котируется мерками не гносеологии, а метафизики и морали, и поэтому остается вне настоящего контекста. Контекст полностью фокусируется в феноменологии, определенной Гуссерлем как "научное самоосмысление трансцендентальной субъективности" [8]. Замысел этого предприятия предельно прост: если познавательная деятельность во всех ее проявлениях возможна только благодаря сознанию, то наука о сознании должна предварять всякое другое научное знание. Иначе говоря, проблема сознания осмысливается здесь как проблема оснований знаний: "чистое Я и чистое сознание, — утверждает Гуссерль, — суть чудо из чудес, и они прекратят быть чудом лишь в том случае, если феноменология прояснит деятельность сознания, подвергнув ее сущностному анализу" [9]. Объективистские уклоны традиционной теории познания предстают в этом свете как неизбежные реакции на чудовищность чуда; уже при самомалейшем погружении в субъективность рефлексия встречается с призраками солипсизма, психологизма и т. д., заслоняющими доступ к реальному миру. Борьбой с этими призраками отмечен каждый шаг феноменологическою самоистолкования; субъективность, по мысли Гуссерля, должна быть преодолена не извне, а изнутри, путем радикального самоуглубления. Именно к этому, и ни к чему другому, сводится вся процедура эпохé, которое есть не что иное, как последовательное самоотличение рефлексирующего "Я" от всех объективных напластований пространственно–временного и внутренне–психологическот опыта. Наш вопрос, собственно, состоит в следующем: дошел ли Гуссерль до последних оснований субъективности и что он считал за таковые?
Эпохé — опыт извлечения сознания из сознания, а точнее, из знаний; феноменологический остаток, образующийся в итоге, и составляет сферу чистой трансцендентальной субъективности. Фиксировать ее в сколько–нибудь содержательных и позитивно–определенных терминах значило бы описать круг, так как именно в ней коренится возможность самих этих терминов. Чистая субъективность — абсолютный горизонт сознания, тематизируемый в многообразии интенциональной жизни. Гуссерль пытался обеспечить ей универсальность путем конституирования соответствующей ей чистой ноэматической структуры. Таковой оказывается в поздней феноменологии философема "жизненного мира", который, по Гуссерлю, и есть не что иное, как экстериоризирующая себя трансцендентальная субъективность. "Жизненный мир" непосредственно не обнаруживается ни в одном опыте, но он — тотальное предусловие всякого опыта; невозможно представить себе ни одной мысли, высказывания, интенции вообще, которая в самом факте самоосуществления не отталкивалась бы от скрытого горизонта некоего абсолютного "тезауруса" интенций, остающихся потенциальным фондом мировых возможностей. Но это и есть самоосмысляющая себя чистая субъективность, выходящая, таким образом, за рамки просто "субъективизма" и достигающая совпадения с мировым целым. Что удивительнее всего, так это прямой выход феноменологии в топику классического немецкого идеализма, с той лишь разницей, что исходные интуиции Шеллинга и Гегеля становятся у Гуссерля последними, но факт приобщения к метафизике засвидетельствован здесь не только ходом мысли, но и новшествами философского словаря; поздняя феноменология открыто эксплуатирует метафизический глоссарий классической эпохи: "монада", "монадология", "телеология", "энтелехия", "эгология". Гуссерль мог бы оговорить это совпадение указанием на то, что характер универсальности в прежней метафизике предпосылается собственно анализу, тогда как феноменология приходит к нему путем последовательных актов беспредпосылочной рефлексии, обеспечивая тем самым статус строгой научности исследования. Оговорка сама по себе вполне резонная, но конкретное дознание ее праксиса связано с некоторыми недоумениями. Прежде всего, если нормой исследования объявляется беспредпосылочность, это означает, что рефлексия не может исходить из понятий, наделенных познавательной ценностью до всякого познания. А между тем именно таким понятием оказывается гуссерлевская субъективность. Цель эпохé в очищении субъективности от объективистских и субъективистских предпосылок, с тем, чтобы дать ей возможность радикального самоосмысления в модусе принципа всех принципов "Я есмь", но сама эта цель покоится на предпосылке дистинкции субъект–объект, которая уже есть познавательный результат, и, как таковой, вполне заслуживает "заключения в скобки" наряду с прочими "знаниями". Ведь выходит, что рефлексия ищет в субъективности то самое "Я", которое сама же она в нее вложила; откуда, в противном случае, известно феноменологу, что очищения требует именно субъективность? Допредикативный (и значит, допознавательный) опыт требует путем временного исключения всех предикатов безупречно чистого познавательного нуля. Познание собственно есть цепь "флюксий", начало (принцип!) которых восходит к нулю; первый шаг его ознаменован внутренней (не рациональной, а, скорее уж, осознанно–волевой) самоочевидностью переживания, что нуль этот — не отсутствие и пустота, а бесконечность познавательных возможностей, некая периодическая таблица философских элементов, в которой актуально данная история философии занимает лишь ограниченное место. Феноменологическое эпохé при всем этом начинается не с нуля, а с вполне определенного познавательного допущения, именно, с картезианского "Я", в котором Гуссерль усматривал самопервейший принцип философской рефлексии. Следовало бы, однако, выяснить, отвечает ли это "Я" требованиям радикальной беспредпосылочности. Декарту казалось, что в факте "cogito" он обрел, наконец, искомую устойчивость, не поддающуюся действиям всеразъедающего сомнения: если сомневаюсь, то мыслю, если мыслю, то "Я". Но эта цепь заключений, очевидная для естественной установки, наталкивается на вполне "трансцендентальные" сомнения. Откуда известно, что "Я"? Может, мыслит вовсе не "Я", а, скажем, "Некто"? Во всяком случае, уверенность Декарта — не универсальна, а партикулярна и исторична, этой уверенности не разделил бы с философом XVII века ни одни досократик. Декарт пытается спасти положение через (переход в другой род): уверенность в "Я семь" коренится в Боге, а "Бог не может быть обманщиком" (Deus non est deceptor). Логике исторического развития было угодно, чтобы этот аргумент, вполне респектабельный и все еще достаточно надежный в условиях XVII века, потерял свою силу в контексте современности. После Штирнера и Ницше, после катастрофических сломов в сознании, ставшем слишком искушенным для того, чтобы искать опору иначе, кроме как в самом себе, действие такого рода аргументов выглядело просто несостоятельным. Гуссерль, разумеется, аргументирует иначе. В 1‑й из "Картезианских медитаций" он детальнейшим образом анализирует "путь к трансцендентальному Эго". Ошибка Декарта усматривается им в дальнейшем ходе картезианской мысли, не сумевшей преодолеть "опасный пункт" исходной интуиции, где дело шло о "философской жизни и философской смерти", и сбитой с толку схоластическими предрассудками, в результате чего чистое "Я" оказалось субстантивированным (substantia cogitans), a самому Декарту пришлось стать "отцом бессмысленного трансцендентального реализма" [10]. Но это значит, что ошибочным, по Гуссерлю, является не само начало субъективности, а лишь ее последующая трактовка. В итоге, эпохé очищает сознание от "всего–что–ни–есть", чтобы столкнуться, наконец, с чисто анонимной структурой: ego–cogito–cogitatum. Дальше этой анонимности Гуссерль не идет. "Для всего этого, — гласит его признание, — нам не хватает слов" [11].