Специфика ситуации определяется не просто самоосмысленной констатацией переживания "Я есмь" (сколь бы исключительной ни была значимость этого переживания для всей последующей жизни), а прежде всего модусом его достижения. Чтó "Я есмь", зависит от того, как осознается самый факт "что". У Гуссерля соотношение это переставлено: "как" его редукции определяется предпосланным допущением "Я" (причем, не чистого и универсального Эго, а картезиански отредактированного). Оттого и возникает странная картина: эпохé очищает сознание, но очищает от им же заведомо предпосланных познанию предикатов. Гуссерль исходит в своей негативной программе не из неизвестного покуда феномена сознания (ибо откуда мог бы быть он известен до всяческого познания?), а из определенной историко–философской (конкретнее, натуралистически–объективистской) модели сознания, чтобы "заключить в скобки" именно эту модель, т. е. дважды предпосланную предпосылку: во–первых, как положительный факт, установленный прежней философией, во–вторых, как негативный факт, требующий феноменологического устранения. Беспредпосылочность, таким образом, оказывается вполне предваренной историко–философской предпосылкой; она начинается не с познавательного нуля, а с Декарта, Локка, Юма и т. д., т. е. с познавательных результатов, которые, вместо того чтобы быть "заключенными в скобки", совершенно произвольно определяют ход и цель редукции. Почему, однако, начинать с Декарта и Юма, а не с Платона, Прокла или, скажем, буддийских логиков? Почему вообще начинать с каких–либо моделей, а не с допредикативной (и, следовательно, дофилософской, доисторико–философской) самоданности? Может быть, тогда само эпохé протекало бы иначе, и в скобки заключались бы не только заведомо предпосланные модели, но и множество иных предикатов, в том числе и картезианское "ego cogito"? Путь к чистой субъективности у Гуссерля означен неотступно преследующей тенью petitio principii: чистая субъективность ищется в контексте собственной же самопредпосланности. Оттого эпохé распространяется лишь на "макрофизику" внутреннего мира, не затрагивая обстоятельно "микрофизики": от натуралистических и объективистских предпосылок оно совершает бессознательный скачок к "Я есмь", минуя бесконечность промежуточных вех, но "Эго" феноменологии, в результате недоброкачественности и недостаточной радикальности редукции, оказывается вовсе не "принципом всех принципов", а всего лишь стихийной эфирной пульсацией некоего анонимного "тела", допредикативно предваряющего собственно физический пространственно–временной опыт. "Принцип всех принципов" не может быть анонимным, ибо действительно переживаемое "Я" предстает в факте пустой тавтологической самозамкнутости не для того, чтобы обрести, говоря словами самого же Гуссерля, "философскую смерть" ("ego cogito" Декарта, "единство апперцепции" Канта и т. д.), а для того, чтобы, "заключив в скобки" и самое себя, обрести жизнь (отнюдь не только философскую) в опыте доподлинного самосознания: не "Я", a… in Nomine во мне.
Таковым в целом было бы последнее эпохé феноменологии, абсолютно радикальный шаг самоисключения, позволивший бы "монаде" выйти за свои пределы и осмыслить себя в идентичности бесконечному горизонту; тогда уже ретенция, испытующая меру собственной дальнозоркости, натыкалась бы не на "черную ночь" (выражение Гуссерля), для которой "нам не хватает слов", а на апперцептивные озарения памяти, охватывающей ряд модификаций сознания вне круга актуально данной эгоцентричности. И если верно то, что феноменология обнаруживает "вещь" как горизонт возможностей, то позволительно говорить о горизонте возможностей самой феноменологии, по отношению к которому ее актуализованная форма выглядит всего лишь как начальная черновая проба. В записях Гуссерля, датированных 1904–1905 гг., сохранилось следующее признание как раз в связи с проблемой воспоминания: "Чрезвычайные и, по–видимому, наибольшие во всей феноменологии трудности, заключенные здесь, мне не удалось осилить, и, чтобы не связывать себя преждевременно, я решил просто обойти их молчанием" [12]. Тем не менее он неоднократно возвращался к этим трудностям впоследствии, испытуя их возможности с разных сторон, чтобы, наконец, осилить их в последнем радикальнейшем эпохé 26 апреля 1938 года.
3. Остается еще третий вопрос, прояснение которого непосредственно связано с первыми двумя. Каково отношение феноменологии к реальности? В истории феноменологического движения именно этот вопрос оказался камнем преткновения, вызвавшим множество "ересей" к неудовольствию, а часто и негодованию, учителя. Поначалу могло показаться, что в основе всех феноменологических устремлений лежал как раз поиск реальности, утраченной за утонченными самолюбованиями нарциссической рефлексии; во всяком случае, поводим к такому заключению послужил знаменитый лозунг Гуссерля "Назад к самим вещам!" (а не к "Kанту", например, предположив, что имелся в виду не "Кант в себе", а "Кант" для собственных эпигонов). Когда же в скором времени выяснилось, что этот лозунг был для Гуссерля не самоцелью, а только вехой на путях феноменологической редукции к абсолютному идеализму, когда под запрет редукции подпала сама эйдетическая интуиция, обеспечивающая непосредственный доступ к реальности, очарование, внушаемое феноменологией, обернулось для многих учеников и последователей разочарованием и необходимостью изыскивать самостоятельные пути. Здесь следовало бы искать решительные импульсы автономности не только у ряда правоверных феноменологов, но и у таких в целом независимых, хотя и прочно связанных с феноменологией мыслителей, как Макс Шелер и Николай Гартман. Выяснилось, что лозунг "Назад к самим вещам!" вовсе не касался статуса их реальности; под вещами разумелись способы их ноэматической самоявленности сознанию, при строжайшем запрете вопросов, касающихся существования. Дело в том, что интенциональность в смысле Гуссерля принципиально исключала возможность экзистенциального обсуждения интендируемых предметов; вещь мыслится здесь как сущность вещи, безотносительно к тому, реальна она или нереальна; эта исключительная концентрация внимания на чисто эссенциальном содержании исследуемых явлений носит в феноменологии техническое наименование "приостановка веры в существование". Гуссерль полагал, что таким образом анализ избегает всяческих помех, связанных с привнесением в чистые смысловые структуры трансфеноменальных напластований. Задача феноменолога, в целом и в частностях, определяется троякой целью: очищать, видеть, описывать. Неважно, идет ли речь о предмете чувственного мира или об идеальном предмете математики или, наконец, просто о вымысле — вопрос о реальности исключается во всех случаях; феноменолог "имеет в виду" чистую дереализованную сущность этих предметов, которую он должен тщательно и неподдельно описать, не считаясь с их реальной гетерогенностью и несоизмеримостью. А. Ф. Лосев вспоминает любопытный эпизод из времен своих феноменологических увлечений. В разговоре с Г. Шпетом, известным гуссерлианцем, он высказал недоумение в связи с феноменологической фетишизацией описания: "Да ведь, чтобы описывать что–нибудь, надо прежде всего это иметь", на что Г. Шпет отреагировал в свойственной ему колючей манере: "Да! По всему видно, что Вам совершенно нечего описывать" [13]. Разумеется, феноменология всячески оговаривает эту свою тенденцию, предупреждая, что она не имеет ничего общего со скандальным скептицизмом, сомневающимся в существовании внешнего мира, и что на нее никоим образом не распространяется зловещая шутка Свифта, который, пригласив однажды в гости епископа и философа Беркли, не отворил ему двери (шел сильный дождь) и предложил проникнуть в дом сквозь запертую дверь. Речь идет не о скепсисе, а об исключении вопроса о существовании, как не имеющего отношения к исследованию сущности вещей. Между прочим, именно здесь, как нам кажется, следовало бы искать еще одну причину возникновения экзистенциализма из недр феноменологии; оставленное без присмотра "существование" спровоцировало необходимость "философии существования", и вовсе не удивительно, что, оторванное от "сущности", это "существование" должно было описываться в терминах "заброшенности", "абсурда" и "тошноты".