Понять это, значит погрузиться в ритмы судеб становления знания. Темы, затронутые выше, влекут мысль к уразумению и осознанию собственных путей. Придется подчеркнуть еще раз: цель сказанного не в критике фактов, а в их понимании. Вопрос "чем думает человек?" требует последовательного проведения, через все падежи. Если, потеряв возможность имманентного восприятия древней философии, мы не утратили еще хотя бы осознания самой этой потери, то именно оно и смогло бы послужить нам ариадниной нитью в поисках выхода из лабиринта отчужденности. В конце концов, было бы нелепостью сетовать на эту отчужденность или пытаться превозмочь ее всяческими ретроспективными ностальгиями, но непростительным заблуждением было бы и полное игнорирование ее, так как в ее осознании лежит начало подлинно радикальной философской (рефлексии. Философ тем и отличается от естествоиспытателя, что взор его принципиально направлен на истоки, обусловливающие типику, специфику и методику его философствования. Заниматься философией только потому, что тебя ей научили или ты сам случайно научился ей, принимать за точку отсчета круг готовых предпосылок и положений, словно бы они и были единственной нормой мышления как такового, значит сводить философское познание к пустой номенклатурной комбинаторике и посильно способствовать универсальному кризису, отовсюду вламывающемуся в сознание и жизнь.
Кризис этот давно уже стал очевидностью. Из многочисленных свидетельств мы приведем два примера, два потрясающих признания, трагически скликающиеся на фоне мировых катастроф. Выбор наш обусловлен тем симптоматическим обстоятельством, что речь идет о двух последних классиках большой философии, безукоризненных поборниках строгой научности; их сдержанные голоса, несомненно, стоят многих криков и панических междометий. Эрнст Кассирер, прославленный марбуржец и автор классической "Философии символических форм", бывший ректор Гамбургского университета и изгнанник после 1933 года, открыто и резко демонстрирует "переход в другой род". В докладе "Понятие философии как философская проблема", прочитанном в Гетеборгском университете в 1935 году, Кассирер цитирует Швейцера: философия по своему призванию есть путеводитель и страж разума; она должна воспитывать нас к борьбе за идеалы, лежащие в основании культуры. "Но в час гибели сторож смежил очи, он, назначенный нести вахту над нами". "Я думаю, — продолжает Кассирер, — что все из нас, кто в последние десятилетия трудился на поприще теоретической философии, заслуживают в некотором смысле этот упрек Швейцера; я не исключаю самого себя и не прощаю этого самому себе. Прилагая массу усилий во имя схоластической концепции философии, запутавшись в ее тенетах и словно бы застряв в ее утонченных проблемах, все мы слишком часто упускали из виду подлинную связь философии с миром. Но сегодня мы уже не в состоянии закрывать глаза на грозящую опасность" [5]. И почти одновременно с этим признанием еще одно признание, на этот раз уже в прямой связи с нашей центральной темой. Эдмунд Гуссерль, основатель феноменологической школы и, пожалуй, последний хранитель печати классической немецкой философии, бывший профессор Фрейбургского университета и тоже изгнанник; теме кризиса посвящена его последняя книга "Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология". Читатель, знакомый с творчеством Гуссерля от "Философии арифметики" и "Логических исследований" до "Картезианских медитаций", не может не испытывать странного волнения, вчитываясь в текст этой воистину лебединой песни великих традиций европейской философии. Упрек Швейцера значим и здесь; десятилетия напряженнейшего труда на поприще теоретической философии, грандиозная попытка вырвать философию из унизительного статуса служанки наук и вернуть ей единственно подобающую ей роль госпожи наук, почти умоисступленная верность идеалу "строгой научности" и… надрыв, транспарирующий нотками безысходности, неизбывная боль ума об утраченной духовности: "Непреходящим свидетельством об этом духе мы обладаем в великолепном гимне Шиллера и Бетховена "К радости". Сегодня мы можем слушать этот гимн только с болезненными чувствами. Невозможно вообразить себе большего контраста, чем ситуация того времени и наша нынешняя ситуация" [6]. Двадцатилетием раньше ситуация вызвучивалась в совершенно иной тональности: "Наше время принято называть временем упадка. Я не согласен признать правильность такого упрека… Я полагаю, что наше время по своему призванию — великое время… Его прочнейшей реальностью является наука; и, стало быть, философская наука есть то, что наиболее необходимо нашему времени" [7]. В этих словах еще не изжит XIX век: время безотчетно оптимистических иллюзий, покоящихся на сногсшибательных достижениях научного прогресса; XX век ворвался в сознание острейшим ощущением катастрофы: "Европейские нации больны. Европа сама находится в кризисе" [8]. "Прочнейшая реальность", гарантирующая aere perennis нашего "великого времени", неожиданным образом обнаружила трещины и "стала сомнительной" [9]. Выяснилось, что триумфальное развитие наук шло вразрез с проблемами человеческого существования, так что "в нашей жизненной нужде… науке нам нечего сказать. Она принципиально исключает те самые вопросы, которые являются насущнейшими для людей, подверженных в наши несчастные дни роковым переворотам: вопросы о смысле или бессмысленности всего человеческого существования… Можем ли мы жить в этом мире, история которого складывается в непрерывную цепь иллюзорных порывов и горьких разочарований" [10].
В свете этих признаний, тем более выразительных, что принадлежащих не адептам "ленивого иррационализма" (выражение Гуссерля), а исключительным поборникам строгого научного знания, вопрос "чем думает человек?" приобретает едва ли не центральное значение в осмыслении путей становления европейской мысли. Формалистически говоря, случилось так, что causa finalis (конечной причиной) истории знания стал кризис, и самопервейшая обязанность всякой действительной философской рефлексии совпала с необходимостью выяснения causa efficiens (действующей причины) ситуации. Quid facti кризиса потребовал quid juris его; иначе говоря, вопросом вопросов философии оказался не: "как возможны синтетические априорные суждения?" (работающие на кризис, скажем мы), а: "как возможен сам кризис?", явивший нам века мыслительных усилий как "непрерывную цепь иллюзорных порывов и горьких разочарований". Ракурс этого вопроса и пытаемся мы осилить в теме "проблема познания как reductio ad absurdum". Тема — лейттема истории мысли; в ней исчезают различия между "методами" и "точками зрения"; странный факт, но ни в одной другой проблеме философия не проявила такого безупречного единства в ладе, строе, сыгранности и телосе мысли, как в роковом служении этой проблеме.
Что же значит, собственно, сама проблема познания? Мы никогда не поймем ее приведения к нелепости, если будем руководствоваться критериями, присущими именно этой — "приведенной" — форме ее, т. е. рефлексия наша окажется бессмысленной в самом факте осознания нелепости имманентными этой нелепости средствами. Перцептивный горизонт проблемы должен быть выведен за рамки исторически ограниченного отрезка времени и расширен до максимально возможных перспектив. Разумеется, сказанное имеет значимость в первую очередь для философского сознания. Представитель отдельных научных дисциплин вполне (и с пользой для дела) довольствуется общезначимыми матрицами терминологического или методологического порядка, вписанными в контекст определенной исторической эпохи; ему не грозит опасность ошибки pars pro toto, так как претензии его ограничиваются именно частностями, не доходя до целого. Иначе обстоит дело В философии: она, по самому призванию своему, универсальна. и тотальна; поэтому исходной атмосферой ее должна быть не отдельная эпоха, опирающаяся на специфический инструментарий понятий и предпосылок, а целокупный гештальт бесконечности, в контексте которого только и становится понятной любая исторически оформленная специфика философской и научной рефлексии. Скажем так: если философ, исследующий проблему познания, отталкивается от некоего частного вида познавательной техники, например, кантовского или картезианского, то можно с самого же начала предвидеть серию неизбежных аберраций, на которые обречена линия его исследования. Кантовское или картезианское cogito не могут объяснить нам сути познания как такового, поскольку в объяснении нуждаются сами они, и объяснение это будет возможным как раз на фоне горизонта познания как такового. Приведение к нелепости начинается именно здесь, и в отношении указанных нами примеров оно, собственно, уже имело место: речь идет о вдребезги разбившихся стараниях неокантианских школ, пытавшихся перевернуть философскую вселенную рычагом кантовской рациональности, и о срыве попытки самого Гуссерля, сведшего горизонт мысли к фокусу картезианского Эго, несмотря на собственные же предостережения о недопустимости такого рода сведЕний. Если мы перенесем проблему в область сравнительной историко–философской типики мышления и будем оценивать новоевропейскую структуру познающего "Я" не с точки зрения какого–нибудь одного догматического принципа, а в ракурсе функции переменного значения, то это, по крайней мере, предопределит схематическую правильность нашего дальнейшего поиска. А между тем непроясненными остаются как раз основополагающие посылки анализа, и выбор точки отсчета обусловливается, как правило, не объективными критериями, а вкусом, склонностями, диспозицией, капризом и прочими превратностями личной и безличной психики. Ведь нельзя же было не знать, выдвигая нестерпимо тоталитарный лозунг "Назад к Канту!" и ориентируя на Канта правомочность мысли вообще, что наряду с кантианским измерением мысли существуют и другие измерения, на фоне которых предпосылки философии Канта выглядят, мягко говоря, сомнительными и необязательными. Уже не говоря о Юме, опровержение которого у Канта едва ли может считаться удавшимся [11], что сказать о Гегеле, чьи начальные же установки попросту преграждают доступ к "Критике чистого разума"? Или, беря более ранний пример, как быть с Платоном, о связи которого с Кантом выразительно писал П. А. Флоренский: "Дайте себе труд сопоставить философское жизнепонимание Канта и Платона по пунктам, и вы увидите очень простой рецепт кантианства: сохраняя платоновскую терминологию и даже связь понятий, Кант берет жизнепонимание Платона и меняет перед ним знак — с плюса на минус. Тогда меняются все плюсы на минусы и все минусы на плюсы во всех положениях платонизма: так возникает кантианство" [12]. При этом нельзя упускать из виду, что речь идет не о простых разногласиях, а именно о принципиально различных измерениях сознания. Мы встречаемся здесь не только с различными "рабочими полями" познавательных усилий, но и с разностью духовного происхождения. Более того: само качество мысли, ее субстанция и типика, статус ее иерархичности и ноосферической геральдики изживаются в принципиально несовместимых ракурсах: мысль отталкивается здесь от существенно иных интуитивных самоданностей опыта, так что, там, где один, глядя на мир, видит роскошный паноптикум умных ликов, другой занят прилежной инвентаризацией чистых до самоотсутствия категориальных синтезов. И пусть не смущает нас при этом редкая или частая терминологическая идентичность; идентичность здесь исчерпывается планом голой фонетики; семантически она подлежит правилам не гармонии, а, скорее, энгармоники; один и тот же термин, как, например, в случае рассмотренных нами раньше понятий "идея" и "теория", выражает существенно неадекватное, иной раз даже диаметрально противоположное содержание, так что "идея", совпадающая в одном случае со своим этимоном и понимаемая буквально как "то, что видно" выворачивается в другом случае наизнанку, обозначая как раз "то, что не видно". Историк мысли, игнорирующий эту специфику и оценивающий мысль по шаблону собственных представлений о ней, без учета различных "индексов модальности" [13], заведомо обречен на полную несостоятельность. Он, собственно, занят исследованием логики мысли на фоне принципиального отсутствия топики мысли, не видя при этом никчемности и химеричности самой логики, ибо логика, взятая вне контекста топики, бессодержательна, призрачна и вполне утопична [14].