Философия, увиденная в целом, во всем разнообразии ее исторических свершений, как единый и умозримый горизонт, на фоне которого только и возможна аналитика композиционного расклада, — это требование неизбежно лежит в основе всякого исследования частных форм, претендующего на имманентность осмысления. К философии в этом отношении применимы глубочайшие слова Гёте о человеческом духе. "В человеческом духе, — говорит Гёте, — как и во всей вселенной, нет ничего ни вверху, ни внизу, все требует равных прав по отношению к общему центру, скрытое существование которого и обнаруживается как раз в гармоническом отношении к нему всех частей… Мы отлично знаем, что в отдельных человеческих натурах обыкновенно обнаруживается перевес какой–нибудь одной способности, и что отсюда необходимо проистекает односторонность воззрений, так как человек знает мир только через себя и потому в наивном самомнении полагает, что мир и построен через него и ради него. Именно по этой причине свои главные способности он ставит по отношению к целому во главу угла. А чего у него меньше, то ему хотелось бы совсем отвергнуть и изгнать из своей собственной цельности. Кто не убежден в том, что все проявления человеческого существа… он должен развить до полного единства, какое бы из этих свойств ни преобладало у него, тот будет все время изводиться в печальной ограниченности и никогда не поймет, почему у него столько упорных противников и почему он иной раз оказывается даже собственным противником" [15].
Историко–философский материал, осмысленный имманентно посредством радикальной процедуры "заключения в скобки" всех методических точек зрения и установок, сколь бы интересными и глубокомысленными они ни были сами по себе, открывает нам чистое тематическое поле исторических судеб мысли в фокусе прямого совпадения их предметного смысла с исследовательским восприятием. Мысль, взятая таким образом, подчиняется не нормам интерпретации, а терапевтическому эффекту самообнаружения, и именно здесь проявляется та универсальная независимость исследователя, которая, по словам Маркса, "относится ко всякой вещи так, как того требует сущность самой вещи" [16]. Вернемся еще раз к началу наших размышлений: собеседник Юнга, по–видимому, имел довольно веские основания идентифицировать голову и сумасшествие, и все–таки у нас есть не менее веские основания усомниться в правомерности такой идентификации. Голова — что бы о ней ни говорили — вещь достаточно значимая и к тому же купленная слишком дорогой ценой, чтобы можно было с легким сердцем выносить ее на аукцион туземных никчемностей. Европеец, жадный до всякого рода атавистических сентенций, не уступит — будем надеяться! — это свое выстраданное наследие даже спасительным соблазнам сердца; бесценные дары последнего все же не перевесят (они, назначенные уравновесить) тяжесть величия человеческого интеллекта. Судить о голове, не неся в ней всей этой тяжести и всего этого величия, — пустое занятие, даже если выводы ненароком и окажутся горько справедливыми. Она — бремя тех, кто ее имеет, и справляться с ней, со всеми ее головоломками и головокружениями, придется именно этим немногим. Во всяком случае, они начнут с того, что урежут ее притязания и обуздают ее самоуверенность там, где она неуместна, и немалые услуги в этом благостном начинании окажет им сама она.
Мысль, идентичная себе, автономная стихия, осмысливающая хаос становления, в своем дофилософском прошлом равна миру, который равен мифу; мысль — мир — миф абсолютно рифмуются в фонетике lingua adamica, первозданного языка. Мысль не мыслит еще мира, она мыслит себя, как мир, и мир не есть еще предмет мысли, а сама мысль, обнаружившая в себе абсолют формообразовательных потенций. Начало философии — некий Ursprung (прапрыжок) из первородного тождества и немыслимой неразличимости в состояние раскола и противопоставленности, из ни–что () в что (), где мысль, изначально сращенная с природным, начинает постепенно осознавать себя через стихийную пульсацию человеческого тела; она еще вполне даймонична, хронична и хтонична, но уже она и эйдетична — в сновиденном массиве дофилософской апофатики пробуждаются утренние силы миросозерцательности, и мысль, бывшая до этого анонимной, выявляет отчетливые признаки синонимичности миру. Образ, имагинация, призрачная пластика — самопервейшие контуры ее пробуждения, и мерцающему сознанию Фалеса явлена она диковинным паноптикумом "богов, демонов и душ".
Начало философии — начало укрощения мысли. Дофилософская мысль, идентичная миру, — необъятна, неохватна и всюдна (выражение В. И. Вернадского): "все во всем" — такова ее максимально доступная характеристика; можно было бы описывать ее в исключительно негативных предикациях: она — безначальна, безлична, безвременна, беспредельна; мистерия ее начала вполне аналогична (гомологична!) математическому дифференциалу, или понятию бесконечно малого [17]: дифференциал, по Лейбницу, двузначен: с одной стороны, он дан до всякой величины и, стало быть, не подлежит количественным и протяженным характеристикам; с другой стороны, он несет в себе принцип количества и протяженности, подвижность которого и обусловливает переход из ничто в нечто. Дифференциальное исчисление философии начинается именно так: неосмысленная мысль тем не менее содержит в себе принцип всяческого осмысления, выводящий ее из чистой сплошности в хорошо темперированный строй истории: от Фалеса до наших дней.
Это событие сигнализируется всеми срезами и уровнями жизни. Его центральная тема — становление личности, отрывающейся от пуповины общинно–родового уклада и стягивающей к себе фокус осмысления мирового процесса. Личность противопоставлена миру в пафосе героического задания: усвоить мысль, беспамятственно сращенную с миром, и это значит: расщепить мысль надвое, оставив миру реальность мысли (в пластике ее вещного инобытия) и взяв себе ее идеальности (в зоркости умозрительной рефлексии). Если дофилософская мысль без остатка идентична миру, то личность идентична миросозерцанию, мировоззрению, мироосмыслению; рождение философии в этом смысле совпадает с рождением личности.
Как бы мы ни понимали личность, очевидно одно: се появление на подиуме истории — могучий диссонанс, вносящий смуту и раскол в изначально унисонное отсутствие интервалики между мыслью и миром. Личность — поворот мира на самого себя и, стало быть, лицо мира, вперенное в громаду индифферентного смысла вселенной с единственной задачей чисто и исконно математического порядка (вспомним, что само слово "математика" тождественно в греческом языке знанию как таковому, и даже апостолы в греческом тексте Евангелия суть "ученики" со смысловым обертоном "математиков" — " "): решить смысловое уравнение мира. Но обращенность к миру значит быть не только "в" мире и "с" миром, но и "против" мира [18]; модификации этой противопоставленности и слагают феноменологию личности, самоопределяющейся в мире силою уникального умения говорить "нет" тотальной утвердительности мирового процесса [19]. В художественном ракурсе высшей формой такой модификации стала трагедия; философская модификация стянулась в проблему познания. "Комплекс Эдипа", но не в плоском фрейдистском прочтении, которое с этнологической точки зрения является не интерпретацией, а одним из вариантов самого комплекса [20], загадан личности с момента ее появления; в его основе лежит не вульгарная обывательская патология, а иносказательный симптом отрыва от рода, безлично–родового начала: в трагедии через символику инцеста, в философии через проблематику познания материальности (материнства!) мира. Специфичность этого познания должны мы уяснить себе.