Есть прекрасная древняя притча. Однажды Будда знойным летним днем проходил через луг, и тогда к нему сбежались миллионы дев, чтобы подержать зонтик над его головой. На мгновение Будда растерялся; он не знал, как ему быть: ведь предпочти он зонтик одной, обиделись бы остальные. И тогда он сразу принял решение: он превратил себя в миллионы Будд и воспользовался зонтиком каждой, причем каждой из дев казалось, что под ее зонтом настоящий Будда. Они не ошиблись: под каждым зонтом стоял настоящий Будда, и, пожалуй, именно здесь и пережил он высшее единство. Эта притча вполне в духе Гёте; можно было бы без колебаний вписать ее в «Размышления в духе странников» из «Годов странствий».
«Так, милые мои, делюсь я на части и всегда остаюсь одним».
Но где же солнечный зайчик единства? Ответ на этот вопрос окажется странным, «в духе странников»: очередная невинная головоломка Зулейки из «Западно-восточного дивана». Под каждым из миллионов зонтов был настоящий Будда — так думали девушки, и они были правы, хотя, по-видимому, и не догадывались о маленькой хитрости, играющей решающую роль в ситуации. Будды оставались настоящими, потому что ни один из них не останавливал прекрасного мгновения в факте предпочтения одной из дев. Выбор и предпочтение были тотальными: все или никто; достаточно было изменить одной ради другой, и Будду постигла бы участь Фауста, бездыханно упавшего навзничь в тот самый миг, который он вознамерился продлить в саркофаге восхищения. Пусть каждой из девушек кажется, что именно под ее зонтом и стоит настоящий Будда; доброта странника не развеет этой влажной иллюзии и притаит свою маленькую хитрость под незаметным вздрогом губ, намекающих на таинство улыбки; конечно, все они настоящие, но с тою лишь оговоркой (дробью!), что подлинность их одинакова под каждым зонтом. Они верны всем в равной мере, но всем значит никому, а никому значит… себе. Что же значит «себе»?
Странная дробь, иррациональный остаток, диагональ квадрата со сторонами, равными единице. Единицы распадаются на миллионы единиц, но единство миллиона единиц не в сумме их, а в мгновенной пластике текучего гештальта. Музыкально говоря: миллионы Будд суть ноты; единый Будда — неразрывная цельность смычка.
Такова жизнь Гёте. И таково его мировоззрение. Гёте, с позволения сказать, жил и писал одно и то же; не ищите у него всяческих раздвоенностей между творчеством и жизнью, столь свойственных более поздним художникам. Разлад между бытом и творчеством — мучительнейшая тайна избранников искусства — неведом ему; он не мог одновременно писать то, чем не жил, и жить тем, о чем не писал; капризы душевных антиномий усмирены в нем трезвостью духовной дисциплины. «Я писал любовные стихотворения, — говорит он, — только, когда я любил». Цельность творчества и быта осуществляется здесь на грани чудесного; нет у Гёте раздвоенности женского образа в антиномических проекциях поэзии и жизни, где одна и та же женщина изживается одновременно в диком контрасте «гения чистой красоты» и «вавилонской блудницы» (пушкинский случай с А. П. Керн). Гёте — воплощенное двуединство; литература и быт в нем суть трансформы единой жизненной энергии, проявляющейся то через перо, то через поступки; биография Гёте в этом смысле может быть по праву рассмотрена как россыпь прекраснейших стихов и романов, не написанных, но изжитых.
Пострадала ли от этого немецкая и мировая литература — судить специалистам-литературоведам; порою кажется, что только автоматический пиетет перед Гёте-идолом удерживает иных историков литературы от брани в адрес «гуляки праздного», презиравшего письменный стол и предпочитавшего ему (гм!) похождения. Но что поделать, — придется с этим смириться: придется признать этот уникальнейший в своем роде факт, что величайший поэт, создатель универсального немецкого языка, ставшего достоянием всех германоязычных культурных доминионов (Герман Гримм первый отметил проекции гётевского языка: через Шеллинга он проник в философию, через Карла фон Савиньи в юриспруденцию, через Александра фон Гумбольдта — в естествознание и через Вильгельма фон Гумбольдта — в филологию), — придется признать, хотя в свете всего сказанного это выглядит чудовищным парадоксом, что Гете испытывал почти инстинктивное отвращение к перу. «Поменьше писать» — такова его максима. «Близко знававшие меня друзья, — вспоминал он уже в старости, — часто говорили мне, что прожитое мною лучше высказанного, сказанное лучше написанного, а написанное лучше напечатанного». Профессиональному писательству предпочитает он живое слово. В «Сказке о зеленой змее и прекрасной лилии» — изумительном создании провидческой фантазии Гёте — запечатлена эта мысль, существенная для всего душевного склада его:
«— Откуда ты? — спросил король.
— Из расселин, где родина золота, — ответила змея.
— Что великолепнее блеска золота? — спросил король.
— Сияние света, — ответила змея.
— Что живительнее света? — спросил он.
— Беседа, — ответила она».
«Беседы Гёте». Крохотная часть их была все-таки записана и издана в знаменитом бидермановском пятитомнике. Но что сказать о тех других, подаренных эфиру!.. Вот эпизод, случайно пришедший на память и особенно засверкавший в свете настоящего контекста. Новый — 1800 — год, начало века, Гёте встретил, запершись у себя, в компании с Шиллером и Шеллингом. Так, втроем, провели они новогоднюю ночь. И сейчас, думая о той ночи, нам остается воскликнуть: «Что же там творилось!» Разве эта сказочная ночь, пусть незаписанная, неузнанная нами, не стоила любого тома из «Собрания сочинений» всех трех ее участников? Разве записанная и изданная, увеличившая библиотечный каталог еще на одну — пусть изумительную — единицу, значила бы она больше того, что значит она именно в таком виде? Ничего не дает она нам в таком виде, кроме глубочайшей тишины, насыщенной всеми оттенками изумления; тишина эта на внешний слух беспредметна, но постигший ее в опыте знает, что без нее, без атмосферического ее присутствия немыслимо ни одно значительное слово. «Лучшее, — признается сам Гёте, — это глубочайшая тишина, в которой я по отношению к миру живу, и расту, и приобретаю». Тишина в гётевском смысле сравнима с маточным раствором, образующим кристалл беседы. Впрочем, высшим ее уплотнением, по сравнению с низшим, напечатанным, считает Гёте поступок.
Из многочисленных цитат я привожу одну решающую: «Высшее и преимущественнейшее в человеке бесформенно, и следует остерегаться оформлять его иначе, как в благородном поступке». Возбудиться отрывком из «Фауста» или внутренним переживанием той новогодней ночи и доверить это возбуждение бумаге, отдаваясь причудам толкования, благородно, но не по-гётевски благородно. В духе Гёте: доверить возбуждение беседе, а еще лучше: претворить его в поступок. В духе Гёте: отдать сегодняшнее познание завтрашнему бытию, не замыкаться в круге только знания, но разрывать его деяниями, сообразными знанию.
И в духе Гёте: понять, что наш кредитор — будущее, хотя бы мы и являлись должниками прошлого; это значит: получая от прошлого ссуду знаний, должно выплачивать их будущему в процентах деятельности. Сумма культурных знаний — не частная собственность и не капитал, наживаемый ради себя самого и охраняемый университетским дипломом; это — древняя притча о талантах, преломляемая в радуге смыслов: если зерно кладется в амбар, то не в корм мышам, а в хлеб людям: амбар — коммутатор, связующий ниву с пекарней; связь должна быть регулярной и своевременной, иначе за дело возьмутся мыши и возобладают в просторах, отмеченных надписью: «Alma Mater».
В духе Гёте: не останавливать прекрасного мгновения, хотя бы оно и называлось «веком Гёте», но быть вечным «странником по могилам». Гёте сегодня — не статуя истукана и не глава из истории культуры, а притча, парабола, рисующая нам зигзаг пути в будущее. Следуя его совету: «Поменьше писать, побольше рисовать», можно было бы предложить возможный карандашный набросок этой притчи: распластанная громадная тень, увешанная всеми мыслимыми знаками почета, и световой абрис человеческой фигуры, ежемгновенно стряхивающей с себя прилипающие отовсюду лавры и простертой вперед. «В одном я могу Вас уверить: даже в полном разгаре счастья я живу в непрерывном отречении». Тень и свет, или, если угодно, «принц и нищий», но «принц», страдающий участью царя Мидаса, нагруженный золотом и настолько отяжелевший, что застывший на постаменте; «нищий» же — «распевающий псалмы», веселый странник, пахнущий солнцем и беспощадно сбрасывающий лишний вес («Вертера и все это отродье»), загадочный плясун и просветленный безумец, культивирующий склероз по отношению к собственному богатству и делающий «карьеру в невозможном» (поразительное выражение Гёте). «Ты, — скажет он «принцу», — растолстел на чечевичных похлебках моей забывчивости (да будет она благословенна!); роскошен твой вид, все царства мира и слава их прилипли к твоей груди и стянулись на твоей шее уздечкой, которой благоговейные потомки ведут тебя в музей разыгрывать фарс поклонения; я же, от всего отрекся я, дабы избежать той узды; все отдал я тебе, все, чем жил и чем страдал, библиотеку томов, где нет ни одной невыстраданной строки и где отныне запечатлено твое имя, ибо я отдал тебе право на авторство; авторство оставил я тебе, себе же — ничего, кроме первородства и невозможного».