Именно здесь четыре дня спустя все они, и Филипп вместе с ними, были арестованы самим Латремойлем.
— Это он был нашим главарем, — с коварной усмешкой заявил Ивон, — мессир граф де Селонже, один из ближайших помощников покойного герцога Карла.
— Знатный сеньор во главе банды убийц и грабителей, — презрительно сказал сир де Краон. — Чего же еще можно ждать от бургундца?
— Разумеется, я бургундец и горжусь этим, но я был здесь всего лишь пленником, а не предводителем, — возразил Филипп.
— Неужели? Значит, вы принадлежите к той весьма многочисленной группе горожан, которые готовы стать верноподданными короля? В таком случае…
Филипп никогда не колебался, выбирая между жизнью и честью. К тому же старый лавочник, по чьей злой воле он очутился под его знаменами, бросал на него вызывающие взгляды.
— Нет, я никогда не присягну королю Франции. Я предан мадам Марии, единственной законной герцогине Бургундии.
— Этот отказ будет стоить вам головы!
Через час Филипп уже был заключен в тюрьму в доме Сенжа, откуда его, закованного в цепи, выводили только один раз для вынесения ему смертного приговора.
Прошла неделя, а приговор все еще не был приведен в исполнение. Если верить тюремщику, который приносил ему еду, этой задержкой Филипп был обязан своему знатному происхождению. Его придерживали напоследок, он должен был стать своего рода гвоздем того кровавого спектакля, который давал в Дижоне сир де Краон. Придя в ярость от беспорядков, совершенных в его отсутствие, мстительный француз наводнил город террором. Со дня его возвращения Дижон был полностью подчинен его единоличной власти. Сторонникам короля, понесшим ущерб или как — то иначе пострадавшим в этих событиях, разрешалось присутствовать при наказании виновных. Хватали по малейшему подозрению, и заплечных дел мастер вместе со своим подручным не испытывали недостатка в работе. Жеан дю Пуа, городской палач, прекращал пытки только затем, чтобы вешать или рубить головы. Чтобы как-то разнообразить спектакль, отыскали по случаю даже фальшивомонетчика: его сварили заживо в кипящей смеси из масла и воды…
Нет, он никак не мог ухватить травинки: цепи, приковавшие узника к стене, были слишком коротки, и, вздохнув, Филипп вернулся на свое твердое ложе. Смеркалось. Город затих, как будто, утомившись от бесконечного насилия, он испытал вдруг потребность немного отдохнуть. Сколько было криков, воплей, колокольного звона, возвещающего последние часы осужденных! Филипп подумал, что, кроме него, в городе уже более некого было убивать. В таком случае смерть его уже где-то совсем близко. Не будет ли эта ночь последней?
Его внимание привлек стук отодвигаемого засова, он обернулся. Вошел тюремщик, он принес кувшин воды и ломоть хлеба, но это был совсем не тот стражник, к которому привык узник. Это был старый, волочивший ноги человек с длинной бородой грязно-желтого цвета, которая спускалась до самого пояса.
— Ты кто? — спросил Филипп. — Я вижу тебя в первый раз.
Человек взглянул на него; глаза у него были какого-то неопределенного цвета, с красными веками.
— Я тебя тоже! — проворчал он. — Этот Колен, что подвалом-то занимался, давеча ногу сломал. Забрался на крышу-то, казнь чтоб лучше разглядеть, да и свалился. Ну, тут вот меня и разыскали, а лестницы-то эти мне совсем ни к чему. Да и то, ступеньки — скользки, в моем — то возрасте…
— Кого сегодня на тот свет отправили? — спросил Селонже, не желая выслушивать нудные жалобы старика.
— Шретьенно Ивона. Оказия вышла, на эшафот-то его пришлось нести, ноги-то у него после пытки были раздроблены. Ну, это, скажу я вам, была хорошая работенка. Мэтр Жеан дю Пуа спровадил его одним ударом, а после того разрубил аккурат еще на четыре куска, чтоб развесить их на всех городских воротах.
Голову — на башне Сен-Никола, правую ногу — на Садовых воротах, левую…
— Я не желаю более ничего об этом знать, — прервал его Филипп с отвращением. Впервые за все время заточения ему стало не по себе. Возможно, только что ему описали его собственную участь.
Воина не пугает смерть, умереть для него — это сущий пустяк, но сама мысль, что его, истерзанного после пыток, вынуждены будут нести на эшафот, а затем разделают, как баранину, на куски, привела его в негодование, и ему сделалось не по себе.
Ему хотелось оставить за собой право посмотреть палачу прямо в глаза и встать над толпой, которая придет туда как на спектакль, во весь рост.
— Что слышно, когда придет моя очередь? — спросил он тем не менее твердым голосом.
Старик пожал плечами и взглянул на узника с какой-то безотчетной жалостью.
— Слышать-то это неприятно, я понимаю, да только думаю, что завтра. Меня уж упредили, сегодня ночью придет исповедовать вас монах. Мужества вам надо набраться.
— Не будь у меня его, я бы здесь не сидел.
Тюремщик положил на стол хлеб, поставил кувшин и, совсем как хороший камердинер, поправил раскинутое на лежаке одеяло.
— До сих пор вам везло. Комнату вам дали лучшую на этаже, ту, которую сызнова делали.
— Переделывали? — переспросил Селонже, оглядывая разрушенные влагой стены, низкий свод потолка, под которым никогда не расцветало бургундское лето, и почти сгнившую солому, которой был устлан земляной пол. — Вероятно, это было очень давно?
— Уж будьте уверены, давным-давно. А ведь эту тюрьму я знал, когда не было в ней ничего, кроме соломы, да еще крысы бегали, как у себя дома. Однако ж я видел, как одна бедняжка произвела тут на свет дитя. Она согрешила со своим братом, да супругу своему изменила, а такая была молоденькая, славненькая. Я видел, как она, бедняжка, при родах мучилась много часов подряд, — до сих пор помню.
Филипп с содроганием обвел взглядом мрачную тюрьму.
— Ее звали Мари де Бревай, — тихо промолвил он. — И умерла она через пять дней после…
— Да-да, верно! — сказал изумленный тюремщик. — Вы, поди, знали ее?
— Нет, но когда-то, на службе у монсеньора де Шаролэ, я встречал ее брата. Это и вправду грустная история.
— Да уж, чего тут веселого. Пока рожала она дитя, была совсем слаба, исстрадалась вся, но видели бы вы ее, когда собралась она идти с братом своим на эшафот! И как оба они благородного происхождения, разрешили им умыться и надеть лучшие свои одежды. И уж выглядели они куда как пышно. Прежде чем взойти на телегу, подал он ей руку, и улыбнулись они друг другу. И такой у них был счастливый вид, будто собрались они на свадьбу свою. И такие оба красивые! Уж и плакали все, видя, как они умирают.
— Однако же после них остался ребенок?
— Да. Девочка-крошка, которую поместили в приют. Это-то и было всего более печально, потому как был ребенок этот плодом греха смертного. Рассказывают, что господь наш милостивый сжалился над ей. Проезжал здесь тогда один чужестранец, богатый купец. Видел он, как умирала бедная мать, и пожелал взять малютку с собой. Никто точно не знает, что же с ей сталось, говорят-де…
Селонже едва сдержал улыбку. Как раз в это время он подумал, как, должно быть, удивится этот простак, если узнает, что эта самая малютка, о которой шла речь, стала его женой. Однако у него не было желания продолжать разговор. Филипп углядел для себя особое предначертание судьбы в том, что свои последние часы он провел в той же самой камере, где Фьора встретила первые мгновения своей жизни. Он, конечно, не мог, подобно Жану де Бревай, радоваться тому, что умрет вместе со своей возлюбленной и вместе с нею же разделит могилу, но зато он покидал этот мир, сохраняя в своем сердце образ своей прекрасной флорентийки.
Да, как ни старался все это время, он не мог изгнать ее из своего сердца. Он не мог забыть Фьору, ее огромные глаза, ее улыбку.
Возможно, смерть не показалась бы ему такой горькой, если бы он позволил себе думать о Фьоре. В сущности, она была права, отказываясь от той жизни, которую он ей предлагал. Что сталось бы с ней теперь, если бы она согласилась остаться в Селонже? Кем стала бы она теперь? Безутешной вдовой, раздраженной присутствием такой глупой свояченицы, как Беатрис? Женщиной, которую солдаты выгнали бы из ее собственного дома, как это чаще всего и случалось, когда речь заходила об имуществе казненных? Возможно, с ней стали бы грубо обращаться или заточили бы в тюрьму?