– Не бузи, – сказал ему мальчишка покрепче, темный лицом и скуластый. – Все равно острижем. Бузить будешь, в лоб дам – и тихо.
Володька плевал им в лица разжеванным лещом, бил их ногами, но они повалили его, и, когда он укусил одного за руку, другой дал ему кулаком. Володька сразу ослаб, застонал, распластался на дощатом полу и пополз. Мальчишки подтащили его к двери, чтобы голова Володькина свесилась наружу. Один ему на ноги сел, руки за спину завернул. Другой стриг его голову ножницами как попало, но аккуратно – чтобы волосы падали на землю.
Трещали сухие рваные крылья, тянулись к Володькиной голове мертвые тощие лапы. От бабочки воняло керосином. Когда Володьку стошнило и он пришел в себя, предзакатное небо светилось в четырех маленьких окнах. Под полом стучали колеса. Ветер проникал в щели, щекотал под рубахой тело. Голове было холодно. Саднило, пекло оголенные волдыри и коросты. Кожа по всему телу и лицо натянулись от керосина. Керосиновая вонь смешивалась с вонью белого порошка, на который немцы были так же щедры, как и на порох. Тело, как и всегда после ударов по голове, было слабое, но Володькина мысль не могла оставить беззаконие неотмщенным.
– Сволочи. Икра немецкая. Паскуды. Кто меня керосином вымазал?
Над Володькой наклонился тот же скуластый, темный лицом парнишка.
– Я, – сказал он. – Не хватало нам твоих вшей и сыпного тифа. И заткнись. И язык придержи, не то я тебе еще врежу.
– А я бешеный. Я тебе горло перегрызу. – Володька подумал и вялым голосом уточнил: – Лучше я тебе ухо откушу. Ты уснешь, я подкараулю и откушу тебе ухо. – Он засмеялся бессильно. – И не трогай меня, по голове не бей. Где мой лещ? Сожрали?
– Заткнись, говорю, – ответил ему скуластый парнишка.
Полежав еще с полчаса, Володька сел. Дверь была закрыта неплотно. Он прислонился к ней. Лес в щели будто темная вспученная река. Поляны – светлые островки на ней. Небо синее, и земля теплая. И трава мягкая.
– Едете? Почему не удираете? – спросил он. Поезд стоял на разъезде, брал воду. – Ссыпимся, рванем в лес, и ищи-свищи. Может, боитесь?
– А малышей куда деть?
Володька огляделся внимательно. В глубине вагона сидели и лежали ребятишки гораздо младше его, многие совсем малыши.
– Больные у нас, – сказала стриженая девчонка, высокая, тощая и задумчивая. – Мы детский дом, у нас так нельзя.
Глаза у девчонки мамины. А какие у мамы глаза? Мертвые.
– Есть дают? – спросил Володька, помолчав.
– Дают. Облюешься.
Володька смотрел в открытую дверь на волю.
– Я-то убегу. Отдохну у вас, поем и дам ходу. Что я, дурак – к немцам ехать? Тем более не охраняют. Выпрашивать буду – все лучше.
Изредка он поглядывал на ребят. Девчонки штопали и латали одежду. «Семейка, ишь путешествуют».
– Пить, – застонал кто-то, укрытый пальто.
– Нужно удрать, в городе вас по домам разберут, – решил Володька, почесав стриженую, в коростах голову.
Никто ему не ответил.
– Конечно, нарасхват не пойдете. А я и подавно. Да я-то что, и так проживу. Не знаете, зачем вас немцы в поезде возят? А я знаю! – заорал он. – Чтобы партизаны эшелон не взорвали. Не догадываетесь?
Полина Трофимовна заплакала.
– Где мой лещ? Сожрали?
Полина Трофимовна оттащила его в угол, загородила собой. Он кричал из-за спины:
– Ссыпаться нужно! В лес удирать! Вы, герои чертовы, так и будете ездить?
Ребята гудели долго и не могли уснуть.
Ночью состав остановился. В щели показался свет. Фонарь «летучая мышь» вплыл в вагон. За ним, широко отодвинув дверь, влез немец. Был он на пьяных ногах, в руке бутылка. Поставил фонарь посередине вагона и все говорил что-то и выкрикивал, пел и приплясывал. Он совал ребятам кусочки сахара и наконец заявил членораздельно:
– Я есть артист.
Он кричал петухом, лаял, корчил смешные рожи, играл на губной гармошке и все прикладывался к бутылке, и глаза его сатанели. Рожи становились страшнее, страшнее, наконец он начал хрипеть и дергаться, водка, стекая на грудь, зло вспыхивала. Ребята, смотревшие на него сначала с любопытством, потом даже весело, стали расползаться по углам, прятались в тень, несколько малышей заплакало.
– Почему не веселись? – закричал немец. – Сейчас будем еще веселись. Сейчас главный циркус. Фокус-покус.
Он принялся сгонять ребятишек в центр вагона и рассаживать их кружком, потом вытащил к фонарю Полину Трофимовну.
– Фокус-покус – есть жизнь! – закричал он, швырнул пустую бутылку в открытую дверь. Вытер губы, забрал кофту Полины Трофимовны на груди в кулак – словно сжевал тонкую ткань пальцами.
Она ударила его по руке и отпрянула. Он заржал. И пошел на нее, перешагивая через ребят.
Она выбросилась из вагона спиной вперед. И Володьке показалось, что в последний свой миг она глянула на него, как бы моля увести ребят. Немец качнулся за ней с протянутыми руками. Он бы не упал, но скуластый с разбега ударил его ногой в зад. Немцевы руки соскользнули по двери, зацепились за дверной полоз и тут же исчезли. Фонарь «летучая мышь» скуластый тоже выбросил в темноту.
Паровоз загудел, набирая хорошую скорость после поворота.
– Ссыпаться! Нужно ссыпаться! – кричал Володька.
На остановке в вагон налезли пьяные немцы. Они хохотали и громко звали своего товарища. Гришка молча кивнул на дверь. Немцы не поняли. Но потом, так же громко ругаясь, как только что хохотали, они спрыгнули из вагона. Закрыли дверь снаружи. И окна закрыли.
На скобленом столе с черными пятнами от утюгов, чугунов и самоварных углей, с дырками от выпавших усохших сучков на белой нежной бумажке лежал неопознанный плод. Его бугристая кожа сочилась душистым солнечным маслом, заполняя избу запахом некой небесной росы, которую бабка надеялась понюхать только в райских садах.
Райский плод принес Сенька.
– Вот, – сказал он. – Я раненому немецкую фрукту принес.
– Украл, не иначе, – осудила его бабка Вера.
– Да неужто они такую фрукту сами дадут? Вкусная небось. Только я не знаю, как ее едят.
Сенька уселся на порог, чтобы не глядеть в мальчишкино лицо, из которого красные пятна сосут жизнь, и осталось ее там на донышке.
Вслед за Сенькой в избу набились ребятишки – глазищи до сердца, а сердце через них – на ладони. Нету у бабки Веры для ребятишек настоящего имени: кто Колька тут, кто Васька, кто Манька, а кто Тамарка, бабка Вера никак не запомнит. Бабки Верина память уже не сплетает таких узелков малых, как имена ребячьи, – Савря, и все тут. В Малявине поросенок – Савря, мальчишка сопливый – Савря и прочая мелкая безобидная нечисть – Савря. Ребятишки таращились на бабкин стол скобленый, на неведомый фрукт, как на чудо. По их глазам понимала бабка, что глядят они на него не из голодной жадности, а переполненные восхищением, радостные оттого, что глаза их видят невиданное, ноздри слышат неслыханное. Только самая маленькая, Сенькина сестренка Маруська, щурилась на чудесный плод с нескрываемым точным смыслом. Она и сказала, когда, наглядевшись досыта, ребятишки сбегали к деду Савельеву, чтобы определить назначение фрукта:
– Дедушка, а ее едят?
– Едят, – сказал дед Савельев. – Называется оно – апельсин. Деликатный плод, небось попробовать надо.
Бабка Вера уточнила строптиво:
– Хотя бы и апельсина, да для больного младенца это Сенька небось не для вас постарался. Ишь Саври…
Сенька отвернулся, сдержал вздох.
– Для больного оно без радости, – сказал дед. – Сопьет, и все тут, как воду.
Он взял апельсин со стола – упало бабкино сердце, но, видя рассыпанные вокруг сверкающие ребячьи глаза, она не посмела вмешаться. Дед Савельев взял нож – бабкино сердце совсем ушло. Дед надрезал кожицу сверху вниз, развернул ее лепестками – бабкино сердце подпрыгнуло, толкнулось в груди сильно и радостно, как у ребенка.
– Смотри ты…
На стариковой ладони расцвел цветок, и словно весна пришла в избу, словно расцвели целебные бабкины травы, а старые бревна стен дали вдруг клейкий веселый лист.