Неделю тому назад он был у директора с просьбою рекомендовать его полтавскому помещику. О, как вытаращил на него глаза Мотор, какое бесконечное недоумение разлилось по его лицу, когда юноша выложил свою просьбу!

— Охотно! охотно исполню все, — запыхтел Анчаров, — я аттестую вас с прекрасной стороны, как лучшего ученика и гордость гимназии, но… но… подумали ли вы о том, чего вы лишаетесь, отбрасывая самую надежду на поступление в высшее учебное заведение, юный друг мой?

— Я все обдумал, господин директор.

— И…

— И твердо стою на своем, — прозвучал холодный ответ.

О, чего только стоило ему быть таким бесстрастным в ту минуту!.. Это знает только одна его душа… Его душа, наболевшая и намаявшаяся, постаревшая на десять лет, по крайней мере, со дня приговора петербургской знаменитости над его матерью!

Но «походом» к директору не кончились еще его мученья. Надо было открыться матери и товарищам. Последним он брякнул сразу:

— Не хочу в университет — иду на место.

И никто не удивился, не полез с расспросами. Очевидно, умница Флуг предупредил всех заранее. Уже за несколько дней до этого с ним обращались как-то бережно и чутко, как с человеком, только что перенесшим тяжелую утрату, или как с труднобольным. Только, когда директор торжественно вручил ему условленные полторы тысячи, переведенные по телеграфу помещиком, верзила Самсон подошел к нему и, мягко ударив по плечу своей толстой лапищей, произнес:

— Эх, брат, кабы не боялся я твоей гордости дьявольской, предложил бы тебе у меня покредитоваться; ведь у батьки моего три магазина да два дома имеется… Взял бы малую толику от меня, Юрочкин, a? И к шуту твоего помещика, право. А когда у тебя будут деньги, сосчитаемся.

— Спасибо, Бабаев, — хмурясь и кусая губы, произнес Радин, — но сам знаешь, «сосчитываться» мне будет не из чего… А милостыни я не беру…

— Шут знает, что за гордыня в тебе сидит сатанинская! — с непритворной злобой произнес гимназический Самсон, — а еще товарищ прозывается… От одолжения как бес от ладана… Свинья ты, я вижу, Каштанчик, и больше ничего!

Еще труднее было Юрию говорить с матерью…

Когда она узнала, чем жертвует для нее ее Каштанчик, с Ниной Михайловной буквально сделалось дурно. Как безумный, ринулся Юрий за Кудряшиным и вдвоем с Васенькой они долго приводили в чувство несчастную женщину.

Только горячие ласки сына, только его нежная чуткость и стойкое мужество смогли убедить Нину Михайловну принять его жертву.

Целуя нежные, бледные пальцы матер, заглядывая с бесконечной любовью в ее васильковые глаза, Юрий говорил горячо, много и пылко. Он говорил о том, что жизнь его «мамуси» — его жизнь… Что все равно, если она будет болеть и таять, ему не до университета, не до ученья… А через три года он может поступить туда… Ведь не старик же он будет, в самом деле, в двадцать-то лет с лишком? Говорил еще о том, что нестерпимо устал после восьмилетней зубрежки и что ему необходимо проветриться и отдохнуть, во что бы то ни стало, на вольном воздухе в помещичьей усадьбе.

Нина Михайловна слушала своего Юрку с печальной улыбкой на бледном от волнения лице и все покачивала своей рано поседевшей головою…

Она знала, что был университет для ее ненаглядного Каштанчика. Знала, как пылко и горячо мечтал о нем ее мальчик. И сердце ее сгорало от жалости, любви и муки, обливаясь кровью за свое сокровище, за своего Юру…

И только одна фраза, вырвавшаяся вместе с глухим воплем из груди Юрия, заставила больную женщину пойти и согласиться на все!

— Мама! а если ты умрешь здесь, что станется со мною?

И зарыдал неудержимо.

Нина Михайловна с криком боли и любви упала в его объятия.

Судьба ее Юрки, ее Каштанчика была таким образом решена: он поступал на место к помещику Суренко, богачу Полтавского края…

. . . . . . . .

. . . . . . . .

. . . . . . . .

. . . . . . . .

— Мамочка! Ты уже готова?

— Готова, милый!

— Так едем!

Тяжелый вздох вырвался из груди Нины Михайловны.

— Уже! Как скоро!..

Вздохнул и Юрий… Он стягивал ремнями дорожный саквояж матери и делал вид, что поглощен с головой в свою работу… Его синие глаза темнели, как небо перед грозой… Голос вздрагивал… руки тряслись…

Стоял май, радостный и душистый… В окно с навязчивой и красивой грацией льнули цветущие липы, чудом выросшие на заднем дворе под окнами грошовой квартирки… Льнули и дышали ароматом пряным, медовым, и остро ударяющим в голову…

Вошла хозяйка, глуховатая, добродушная старушка, вошла и остановилась с безмолвным благоговением, глядя на сына и мать… Она их любила и привыкла к ним, как к родным, за эти семь лет совместной жизни.

— Вы о красавце-то своем не горюйте, — заговорила она благодушным ворчливым голосом, обращаясь к Радиной, — пока что… сохраню в целости во время экзаменов, а там вскорости и улетит наш сокол! — И старушка смахнула слезу с ресницы.

— Поберегите его, Софья Ильинишна, голубушка! — И васильковые глаза Радиной с молящим выражением уставились в доброе, сморщенное, как печеное яблоко, маленькое личико хозяйки.

— Поберегу, матушка! Не сомневайтесь…

— Главное, учиться ему не давайте по ночам…

— Не дам, голубушка вы моя!

Обнялись и крепко поцеловались обе женщины — простая, необразованная хозяйка-унтерша, вдова какого-то сторожа солдата, и урожденная графиня Рогай, обе охваченные одним общим волнением скорой разлуки.

— Возвращайтесь, матушка, красной да толстой, чтобы в двери не влезть, — нехитро пошутила хозяйка, маскируя слезы, душившие ей горло и готовые вырваться наружу. Губы Нины Михайловны судорожно подергивались…

Сын поспешил прервать эту сцену….

— Пора, моя дорогая…

Нина Михайловна засуетилась. Стала дрожащими руками прикреплять шляпу, круглую, скромную, с развевающимся темным вуалем, удивительно молодившую ее и без того молодое под белыми, как снег, волосами лицо.

Поцеловались еще раз с хозяйкой. Обнялась как сестры. Юрий подал одну руку матери, другою захватил чемодан и бережно стал сводить ее с лестницы.

Вот и двор, и ворота, и улица, крикливая и шумная, как всегда… У ворот уже ждет извозчик.

— На Варшавский вокзал! — звенит словно не его, Юрия, а чей-то чужой, вибрирующий голос.

На извозчике они оба тесно прижались друг к другу. Точно боялись оба, что судьба разъединит их раньше времени, не даст договорить чего-то важного, значащего, дорогого…

— Скоро. Скоро! — сверлило и точило невидимое жало в груди матери.

— Скоро! Скоро! — болезненно сильно и бурно выстукивало сердце сына.

Вот и вокзал… Словно в тумане, соскочил с извозчика Юрий, бережно помог сойти матери. Снова подал ей руку и ввел в зал. Здесь, в уютном уголку, вдали от любопытных взоров, они просидели до второго звонка, говоря без слов, не отрываясь взорами друг от друга, печальные, скорбные и покорные своей судьбе…

Погребальным звоном отозвался в сердце Юрия неожиданно звякнувший роковой звонок.

— Как скоро! Боже мой, как скоро промелькнуло время. А еще надо так много, так много сказать.

На платформе сутолока. В вагоне темнота, жуткая и таинственная. В темноте слышится говор, оживленный и бойкий, многих голосов.

— Пиши! — шепчет он тихо матери, улучив удобную минутку и прижавшись к ней, как котенок. Так в далеком детстве он прижимался к ней, обиженный и недовольный чем-либо.

Эта молчаливая ласка сжала тисками сердце матери.

— Каштанчик! Голубчик! Родной мой! Деточка! — прорыдала несчастная женщина, и мать с сыном обнялись горячо, судорожно, крепко.

— Пойми… я приняла твою жертву, — лепетал в следующую минуту, вздрагивая и обрываясь, потрясенный голос Радиной… — потому только… что… что боюсь, иначе разлука будет вечной… ребенок мой дорогой!

Слезы закапали на щеки, губы и глаза Юрия…

Ее слезы!..

Ему хотелось упасть к ее ногам и целовать их и рыдать неудержимо, но кругом были люди, и он поневоле сдержался…