— Я не буду говорить тебе, как и что ты должен без меня делать, — по-прежнему вздрагивал и обрывался ее милый голос, — мой Юрий… моя гордость не сделает ничего дурного… Он светлый и чудный, так ли, мой мальчик!

— Моя мама, дорогая!

О-о, как болезненно сжимается его горло… Еще минута, и подступившие к нему рыданья задушат его…

— Я буду писать тебе два раза в неделю… Солнышко мое… Бога ради, не надрывайся работой, береги себя… А когда будешь на помещичьем хуторе, пиши все, все… сокровище мое!

— Все, мама.

— Всю правду?

— Всю!

Нина Михайловна отстранила от себя немного сильную стройную фигуру сына и впилась своими васильковыми глазами в его лицо.

Вот он, ее красавец! Честный, благородный, смелый и прекрасный ее мальчик. И подумать только, три года она не увидит его!

Три года! Когда она вернется, это нежное, красивое лицо покроется первым пухом растительности. Над гордым ртом появятся усы… Три года! Боже мой, три года!

И чтобы утишить немного бурное, клокочущее чувство глухой тоски, она заговорила снова, прижавшись к сыну…

— В Лугано уже лето в разгаре… Пожалуй, апельсины зреют… Синее небо… солнце… горы… и розы… розы без конца…

— Да… да… розы… — повторяет он машинально, как во сне…

Третий и последний звонок заставляет их вздрогнуть и затрепетать обоих.

Оба бледнеют. Рука матери судорожно сжимает шею сына. Другая поднимается сложенная крестом…

— Господь с тобою!

— Мама!

— Сокровище мое единственное!

И прощальный поцелуй, долгий и томительный, как смерть, как мука, как гибель, беззвучно тает на его щеке.

— О, мама!

Больше ничего нельзя сказать. Рыданья не дают. Слезы душат… Кондуктор просит провожающих выйти.

Он на платформе… у ее окна… сам не помнит, как выскочил в последнюю минуту. В окне она, ее красивая, вся седая, точно серебряная головка под круглой шляпой…

Гимназисты - _10.jpg

— Мама! Мама! Мама!

Поезд трогается… Васильковые глаза, залитые слезами, двигаются, уходят от него… Дальше, дальше…

— Юрочка… Детка… ребенок мой, дорогой! — рыдает она и крестит его из окна. Быстрым, быстрым судорожным движением.

Поезд идет скорее… Он бежит за вагоном, потрясенный, не видящий ничего и никого, кроме ее печальных, любящих, плачущих глаз.

Стоп…

Нельзя идти дальше… Конец платформы…

Кто-то грубо удерживает его… Он останавливается, растерянный, взволнованный, потрясенный… Поезд ушел далеко… Завернул за поворотом… Окна не видно… ее тоже…

— Мама! — глухо срывается с его уст, и он закрывает лицо руками…

О, какая смерть, какая мука! Одиночество мучительными тисками сжало его душу. Он почувствовал себя сразу маленьким и ничтожным и несчастным, несчастным без границ… Сердце сжималось почти до физической боли. Хотелось упасть на землю и рыдать, рыдать без конца…

— Юрий!

Чье-то нежное прикосновение к его плечу мигом разбудило его.

Воспаленные глаза Радина широко раскрылись.

— Флуг!

Перед ним был, действительно, Флуг, маленький, заметно взволнованный и смущенный.

— Давид! Голубчик, какими судьбами? — едва овладевая собой, произнес Юрий…

— Я… видишь ли… — залепетал растерянно Флуг, — знал, что сегодня ты… твою мать провожаешь… и… и… думаю себе… всегда они вместе… только двое… а тут трехлетняя разлука… ну и… думаю себе… ему — тебе то есть — очень тошно будет… так я того… думаю себе… пойду… рассею его немножко… к себе позову… Все же легче… а?… прости, пожалуйста!

И окончательно растерявшийся Флуг захлопал своими черными ресницами, жестоко краснея.

Что-то словно ласково прильнуло к сердцу Юрия и сладко защемило его.

— Экое золото ты, братец, цены ты себе не знаешь! — неожиданно вырвалось у него, и он обнял маленького еврея, дрогнувшего от радости.

— Ну, вот… ну, вот… — засуетился тот… — а теперь к нам… Мой старый почтенный отец и моя сестра Сара велели тебя привести, во чтобы то ни стало. Мой старый отец сказал так: господину Радину очень тяжело будет без его мамаши… А особенно в первую минуту… и я тебе говорю, Давид, пойди и приведи господина Радина к нам… прямо с вокзала! Вот что сказал мой старый отец. А теперь пойдем: мы все хотим видеть тебя… и мой старый отец, и моя сестра, и моя скрипка. Да, и скрипка, которая, я чувствую, будет петь сегодня, для тебя, как никогда еще не пела моя скрипка! Для тебя одного! Слышишь?

Черные глаза маленького юноши вдохновенно блеснули.

— Я буду играть в честь тебя и твоей матери сегодня, как бог! — произнес он дрогнувшим голосом и, увлекая за собою Юрия, быстрыми шагами зашагал по платформе.

Глава XIV

Волнения восьмиклассников

Длинный, огромный двухсветный актовый зал был приготовлен к приему почетных посетителей.

Ждали попечителя учебного округа и какого-то сановника-старичка из высших придворных сфер, игравшего немаловажную роль в педагогическом мире.

Начальство из сил выбилось, стараясь придать надлежащий вид гимназистам. Это был первый актовый экзамен на аттестат зрелости, после целого ряда которых вчерашний ученик прощался навсегда со своей alma-mater и делался вполне самостоятельным лицом в студенческой фуражке.

Выпускные экзамены начались с истории. В программе стояли все четыре курса этого предмета, то есть: древняя, средняя, новая и русская истории, пройденные уже вкратце за все учебные гимназические годы. Теперь же в восьмом и последнем классе ее «пережевывали», по выражению преподавателя Лучинского, внове, но только уже вполне обстоятельно и распространенно.

К истории относились недурно. Самого Лучинского терпели, хоть чуть ли не открыто называли «Гномом» и «ископаемым» за маленький рост и несколько неопрятную внешность. Зато хронологию не выносили буквально, а на хронологию особенно и налегали на актовых экзаменах экзаменаторы. Немудрено поэтому, что сердца нечестивых ариан ёкали и били тревогу.

В актовом зале грозно возвышался стол, покрытый красным сукном. Вокруг него как бы робко толпились стулья, дальше чернели парты, принесенные из классов и заранее приготовленные для письменного русского экзамена, следовавшего после истории на другой же день.

Подтянутые, чистенькие, гладенькие ариане в мундирах, туго застегнутые на все пуговицы, глухо суетились и волновались, собираясь в группы:

— Ни аза годов не знаю! — торжественно объявил мрачный Комаровский, огромными шагами измеряя зал.

— Ну?

— Ей-ей! Забодают… Как пить дать, забодают…

— Срежет! — лаконическим звуком проронил Самсон.

— А я всю ночь, господа, не ложился, — неожиданно заявил хорошенький, похожий на барышню Гудзинский.

— А ты не хвались! Зазубрил небось… Рад! — огрызнулся на него Комаровский, не терпевший почему-то вертлявого Стася.

— Нисколько не рад! Чего вы лаетесь! — обиженно своим тоненьким голоском пропищал тот.

— Chere Marie! Наплюве на него, je vous prie! Он не стоит вашего мизинчика! — произнес, дурачась, Гремушин.

— Господа! — растерянно хватал всех за рукава Ватрушин, своими добрыми близорукими глазами и кивая по привычке направо и налево, — кто вел вторую пуническую войну, не помните ли? Из головы выскочило совсем.

— Кто-нибудь да вел, а шут его знает, кто… Береги свое здоровье, Кисточка, — послышался чей-то дурашливый голос.

Появился Соврадзе, весь благоухающий пачули, как именинник, и сверкая белыми, как кипень, зубами, заявил, что он «средней» ни в зуб толкнуть не знает.

— Ничего, вывезем, я суфлировать буду, так что небу станет жарко, — утешал его Гремушин.

— Вот чэловэк! А попечитель?

— И ему станет жарко! И он выйдет проветриться! — сострил кто-то.

Захохотали. Купидон, тоже особенно гладенький и прилизанный ради торжественного дня сегодня, как из-под земли вырос посреди гимназистов…

— Тише, господа-с! Прошу вас… Я записывать буду, — нервно зазвенел его голос.