И, сделав красивый, закругленный жест в воздухе правой рукою, Вадим Всеволодович покатился назад к двери, замаскированной тяжелой плюшевой портьерой.

— Вадим Всеволодович… одну минутку…

И, прежде чем кто-либо мог ожидать этого, Юрий Радин очутился в двух шагах от кругленькой, как мяч фигурки своего начальства.

Директор ласково кивнул юноше. Он любил Радина, как любил каждый этого открытого, прямого, стойкого в вопросах чести юношу.

— Что вам, голубчик? — мягко обратился он к гимназисту, с удовольствием окинув взглядом красивое, смелое и тонкое лицо Юрия.

В одну минуту синие глаза Радина стали черными, как уголь, что случалось с ними всегда в минуты гнева или душевного волнения.

Так темнеет синее озеро перед грозою, когда над ним виснут угрюмо свинцовые тучи…

— Вадим Всеволодович, — произнес Радин, и красивый тенор его завибрировал затаенной дрожью, — не пытайтесь доискиваться виновного, потому что виновный — я!

Гимназисты - _03.jpg

Если бы молния, скользнув по приемной, ослепила всех присутствующих, если бы кусок неба упал на них в эту минуту, директор и Ирод удивились бы не больше того, чем были удивлены неожиданно и странно прозвучавшим словам Юрия.

На минуту воцарилось молчание, во время которого Юрий Радин стоял по-прежнему, спокойный, красивый и невозмутимый, перед грозными очами своего начальства. Комаровский и Гремушин переглянулись с тоскою.

— Зачем? Зачем он «ляпнул»? — красноречиво говорили, казалось, глаза обоих юношей.

С минуту Луканька, пришибленный неожиданностью, смотрел на Мотора; Мотор на Луканьку… Потом директорские губы раскрылись… Брови многозначительно поднялись и Анчаров веско и негромко протянул многозначительное «а-а». Снова потянулась минута, молчаливая, как смерть и тяжелая, как свинцовая туча. И вдруг все разом разрешилось просто и ясно…

— Вы? Вы, Радин? — произнес, тяжело отдуваясь Анчаров, — я ни за что не поверил бы, если бы услышал подобное известие от кого-либо другого…

— Рассказывай! Преотлично бы поверил, — ты шпионов любишь! — вихрем пронеслось в голове Комаровского, которого, по его собственному мысленному признанию, прошибало от всех этих волнений до «десятого поту».

— Но это сказали вы, — снова подхватил директор, не мало не подозревая тех мыслей, которые кружились в буйной голове Комаровского, — и я не имею основания вам не верить.

Снова томительная пауза, во время которой гимназисты тоскливо переминались с ноги на ногу, скорбно рассуждая в своих мыслях:

— И чего пытает?! Уж отпустил бы на все четыре с миром, жила тягучая!

Но «жила» был далек от упомянутого намерения. Его маленькие глазки так и впились в Юрия.

— Послушайте, Радин, — затянул он снова своим приятным звучным баском, более чем когда-либо отдуваясь и пыхтя от волнения. — Не буду говорить теперь о причине, побудившей вас, лучшего ученика и украшение гимназии, нарушить так грубо и резко священные традиции нашего учебного заведения, вероятно, к тому у вас имелись веские причины, которые вы мне и сообщите после, наедине, с глазу на глаз… А пока я ограничусь только одним требованием. Я требую, чтобы вы дали мне честное слово честного человека никогда больше не выступать «там» и не бросать таким образом тень ни на вашу гимназию, ни на ваше начальство, якобы допускающее подобное поведение. — И сделав строгое лицо, Мотор замолк.

— Дай ему слово! Ну же! Ну скорее, Каштанчик! Жарь и вывалим отсюда на «чистый воздух» по крайней мере, — усиленно зашептали ему в уши Коля и Комаровский, толкая Юрия под оба локтя.

Но Радин точно не слышал. Бледный тою синевато-серою бледностью, которая так свойственна нервным натурам, с раздувающимися ноздрями и нестерпимо горящим взором, он шагнул ближе к Мотору и произнес твердо:

— Нет, этого слова, Вадим Всеволодович, я вам дать не могу и… не хочу!

Что-то властное, и независимое прозвучало в дрогнувших звуках его молодого голоса. Это-то властное и независимое больнее всего и укололо директора. Мотор вспыхнул, запыхтел и, забыв, что перед ним стоит лучший ученик, краса и гордость вверенного его заботам учебного заведения, крикнул:

— Ага! Бунтовать? Безобразие! Явное неповиновение!.. Что? Молчать! Вы еще не студент. Даже в прихожей университета не побывали, милостивый государь, а туда же! Открытое сопротивление!.. Что? Оставаться в продолжении двух дней после уроков до десяти часов вечера!.. Безвыходно! Марш!

И махнув рукою, Мотор, колеблясь всем своим толстым туловищем на коротеньких ножках, покатился к дверям и нырнул за портьеру.

Ирод подскочил к Юрию, сделал кислую мину и прошипел зловеще:

— Хорошо! Великолепно-с! Дождались!

Юрий пожал плечами и, не слушая сочувственных возгласов товарищей, с тою же синевато-серою бледностью на лице вышел из приемной…

. . . . . . . .

. . . . . . . .

Следом за уроком отца Капернаума должен был быть русский урок.

В маленькую, пятиминутную перемену, разграничивающую оба часа, в восьмом классе происходило настоящее столпотворение вавилонское. Дело было в том, что вернувшиеся от директора рассказали товарищам обо всем случившемся с их общим любимцем.

Последнего постигла кара, годная только для «мелочи» — первоклассника, а не для взрослого молодого человека, «завтрашнего» студента, и этого-то и не могли переварить самолюбивые «ариане» и шумели и горланили свыше меры. Уже несколько раз «галлы» заглядывали к ним по пути из класса в рекреационный зал, осведомляясь с самым невинным видом — не случился ли пожар в восьмом классе.

Даже «мелочь», бегая до неистовства в маленькую перемену по зале, нет-нет и останавливалась, как вкопанная и, чутко насторожившись, прислушивалась к неумолкаемому гулу, несущемуся из старшего класса.

Действительно, вместилище ариан превратилось сегодня в библейские Содом и Гоморру. Напрасно, розовый и беленький, как барышня, классный наставник, прозванный Купидоном, носился с испуганным видом по классу и неистово взывал, простирая руки и глаза к небу, вернее, к потолку:

— Тише, господа, тише! Или будете внесены в кондуит… [1]Все-с до единого… все, поголовно-с!

— Поголовно? Это хорошо! Одни головы, значит, руки и ноги на свободе останутся, — острил Миша Каменский, не терявший еще никогда в жизни своего праздничного настроения духа.

— Каменский! Вы — первый-с!

И розовый Купидон заносил фамилию Миши к себе в записную книжку.

— За излишнее и неуместное острословие-с! — предупредительно пояснил он.

— Покорно вас благодарим за внимание, Илья Ильич. С почину, значит… Впредь не оставьте вашими милостями! — дурачился Миша.

— Я на вас, господин Каменский, директору буду жаловаться! — зашипел Купидон, теряя от злости весь свой нежный девичий румянец.

— Так точно, господин наставник! — И Миша вытягивался в струнку, как солдат перед генералом, на общую потеху товарищей.

— Нэт! Скажытэ вы мнэ, что это за скотына такая, что в газэтах доносы пишэт! — гудел Соврадзе, стоя на кафедре и ожесточеннейшим образом размахивая руками, как ветряная мельница своими крыльями.

— Да… да… узнать надо! Редактору злополучной газеты коллективное письмо, господа, напишем, что, мол, так и так… гимназисты 8-го класса, глубоко возмущенные подобной заметкой, просят открыть им имя автора статьи и… и…, — захлебываясь и горячась по своему обыкновению, трещал толстенький, рыхлый, с выпуклыми, ничего не выражающими глазами блондин Талин, недалекий и часто говоривший невпопад маленький человечек.

— Попочка, заткнись! Наклей пластырь на твой болтливый клювик, все равно путного ничего не скажешь! — сразу огорошил Талина Каменский.

— Ну ты не очень-то… — запетушился тот.

— Молчи, дурья башка! Дэло говорить надо, а не горох сыпать, — неожиданно прикрикнул на него мурза.

— Господа! — И Коля Гремушин очутился на кафедре. — Слова прошу, слова!

вернуться

1

Журнал замечаний.