– У него, наверное, бабушка была кавалеристом, – подхватывал кто-нибудь другой.
– Да-да, – соглашался Рамиль. – Она служила в армии у Буденного. Конем. А тебя, кстати, в лесу с нами не было. Так что можешь отдыхать.
– Но я так живо все это представляю. Ты у меня прямо перед глазами стоишь. А может, она у тебя работала наездницей в цирке?
– Открою вам, ребята, секрет. Я по натуре всадник.
Так продолжалось довольно долго. Они мучили его буквально с утра до вечера. Передышку он получал только во время репетиций.
Нам с маленьким Мишкой в эти часы совершенно нечем было заняться, поэтому обычно мы тоже сидели где-нибудь в углу. Я не очень много понимал во всем этом их театре, но все равно делать было нечего. Так что мы спокойно ждали, когда закончится репетиция и можно будет заняться чем-нибудь интересным.
Впрочем, наши «артисты» тоже не сходили с ума от счастья на этих самых своих «репетициях». Они много спорили, иногда ругались. При этом обзывали друг друга такими словами, за которые среди нормальных людей легко можно было схлопотать в бубен. Однако они никогда почему-то не обижались. Сначала кричали визгливыми голосами, могли бросить в кого-нибудь чем придется, а потом спокойно пили на веранде чай и подсмеивались друг над другом. Лично мне нелегко было понять привычки этих людей.
Стоило одному из них произнести: «Чехов хотел сказать вот это», как тут же кто-нибудь другой отвечал: «Пошел ты в зад!» – «Это почему?» – спрашивал первый и немедленно получал в ответ: «Потому что он не был таким идиотом, как ты!» Они могли ругаться так очень долго, но почти всегда спор завершался одним и тем же выводом, что Чехов был гений и что «за свой базар он отвечает».
Я, честно говоря, не всегда был с ними согласен. Не в том смысле, что Чехов «не отвечал за свой базар», а в том, что он был вот такой уж вот гений. На самом деле, когда они не ругались или не обсуждали развод Брюса Уиллиса и Деми Мур, я изо всех сил старался следить за тем, что происходило у них в этой пьесе. Я очень честно старался. Настолько честно, что даже попросил однажды у Репы его текст. Но там ничего не происходило. Я специально взял текст, чтобы посмотреть, как там было у Чехова, но в пьесе все было точно так же, как и у них. То есть там ничего не было.
Они ходили из угла в угол со скучными лицами и произносили длинные монологи, от которых маленький Мишка почти всегда засыпал. Я вообще заметил, что по его реакции можно смело судить о том, что хорошо и что плохо. Например, когда кто-то принес компакт с музыкой Моцарта, Мишка прыгал вокруг музыкального центра, как обезьянка. Бетховен прошел у него на «ура». Вивальди заставил его сидеть тихо, как мышка. Элвис Пресли превратил его в настоящего черта. Он раскачивался на своих маленьких ногах, запрокидывал голову, делал невероятные движения. Мы все собрались вокруг него и хохотали минут пятнадцать. Такое пропустить было нельзя.
Пьесу Чехова в исполнении моих новых друзей можно было пропустить почти полностью.
Они продолжали ходить со скучными лицами, сидели на стульях, смотрели друг на друга и куда-то под потолок. Каждый раз, как они смотрели под потолок, у них возникала долгая пауза, а потом кто-нибудь обязательно говорил: «Гениально», и они все повторяли как заведенные: «Гениально! Просто гениально! Чехов был гений!» Видимо, им нравилось, когда удавалось вот так помолчать.
Но тогда этому Чехову вообще не надо было писать слов. Вышли бы на сцену, помолчали и разошлись. Вот это было бы гениально.
Главный прикол начинался, когда очередь доходила до Рамиля. Он играл натурального отморозка. Я сдерживался изо всех сил, чтобы не рассмеяться, когда он принимался подгружать остальных насчет того, что «человечество идет вперед, совершенствуя свои силы». Вот тут уж точно надо было обладать гением Чехова, чтобы написать такой текст. При этом лица всех остальных делались еще скучнее, но они очень внимательно смотрели на его рот. Им надо было знать, когда он закончит. А он вовсю задвигал им про тех, кто «называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят „ты“, философствуют, а между тем у всех на глазах рабочие едят отвратительно, спят без подушек, по тридцати, по сорока в одной комнате, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота». Меня лично больше всего добивало то, что «рабочие спят без подушек». Это было круто. Это было не в бровь, а в глаз.
Но, разумеется, мы с Мишкой всегда оживали, как только выходила наша Марина. У нее была какая-то странная роль. Странная, но очень смешная. Она всегда говорила с немецким акцентом, показывала фокусы и без конца ела огурцы. Почему она ела именно огурцы, наверное, не знал даже Чехов. Взял да заставил ее есть первое, что пришло на ум. Может быть, сам в это время помыл себе огурчик. Но так-то, вообще, было прикольно.
Больше всего мне нравилось в ее роли то место в начале второго действия, где она говорит о своих родителях. Каждый раз, как она начинала этот небольшой монолог, я испытывал к ней такую жалость, что с трудом мог смотреть в ее сторону. Приходилось отворачиваться и говорить себе, что это всего лишь пьеса, которой к тому же недавно исполнилось сто лет. Надо признать, в этом случае Чехов попал в десятку. Как будто на самом деле все знал про Марину.
Сначала она с улыбкой вспоминала свое детство и то, как «отец и мамаша ездили по ярмаркам и давали представления, очень хорошие». Но в следующее мгновение по ее лицу пробегала тень, она опускала глаза и говорила, что «папаша и мамаша» теперь умерли.
Нельзя сказать, что я был большим другом Ильи Семеновича, но в эти минуты я удивительно остро понимал ее одиночество. В этой сцене ей даже не надо было ничего играть. В словах, которые написал Чехов, было так много ее самой, что они выходили у нее совершенно естественно. Они звучали печально, как последний вздох, и у меня каждый раз по спине бежали мурашки.
Потом она опускала голову еще ниже и произносила глухим голосом: «Так хочется поговорить, а не с кем... Никого у меня нет». Однажды она заплакала в этом месте, а маленький Мишка соскользнул с моего колена, побежал к ней, по дороге запнулся, упал между стульев, вскочил и с такими же, как у нее, слезами обхватил ее обеими руками за ноги. Так они стояли, обнявшись, и плакали, а мы не знали, что делать, и просто сидели с серьезными лицами, стараясь не смотреть друг на друга.
Но в остальном у нее была очень смешная роль. Такая же смешная, как у Епиходова. Он тоже иногда говорил грустные вещи, но чаще просто прикалывался. Называл гитару мандолиной, рассказывал про тараканов у себя в квасе, про пауков на груди, пел песни и нес всякую чепуху. Эти две роли в спектакле мне нравились. По крайней мере, я их понимал.
Головной болью были обсуждения после репетиций. Иногда они приставали ко мне, чтобы узнать мое мнение. Их интересовал «свежий взгляд со стороны». Я постоянно отнекивался, но временами они бывали очень настойчивы.
– Ну, как тебе? – спрашивал кто-нибудь из них.
Не всегда это был тот, кто мне нравился.
– Очень актуальная вещь, – говорил я. – Жизненная. Но секса мало. И вообще, непонятно, чего они все хотят.
– Как это мало? Да здесь и не должно быть секса. Это же классика.
– Вот я и говорю. Никакого секса.
– Ну и что?
– Не знаю. Как-то не по приколу. Смысл какой им тогда собираться? Они же не на работу туда приходят.
– Ты что хочешь сказать, что «Вишневый сад» устарел?
– Я хочу сказать, что не понимаю, чего им всем надо.
– Подожди, я сейчас тебе все объясню...
И он пускался в длинные рассуждения по поводу глубокой поэтичности русской бессюжетной драматургии, гениальности психоанализа и тому подобных вещей, а я смотрел на Марину, которая переодевала маленького Мишку, потому что он извозился в пыли, ползая под кроватью. Я смотрел, как он поднимает над головой нелепые пухлые ручки, как она вертит его, щекочет ему живот, как он прижимает локти, уворачиваясь от нее, и хихикает. В эти минуты я мог легко вынести даже самую идиотскую болтовню. Просто кивал и смотрел как бы в пространство.