Женева. Сентября 22/10.

Здравствуй, мой добрый друг! Как живешь? что делаешь? Скучаешь ли? веселишься ли? или работаешь, или лежишь на боку да ленишься? Бог в помощь тебе, если занят делом. Пусть весело горит перед тобою свеча твоя!.. Мне жаль, слишком жаль, что я не видался с тобою перед отъездом. Много я отнял у себя приятных минут… Но на Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню.

1840 г. Генваря 25 (в Москве).

О, выгони меня ради бога и всего святого вон в Рим, да отдохнет душа моя! Скорее, скорее. Я погибну. Еще, может быть, возможно для меня освежение! Не может быть, чтобы я совсем умер, чтобы все возвышенное застыло в груди моей без вызова. Спаси меня и выгони вон скорее, хотя бы даже я сам просил тебя повременить и обождать.

Рим. Октября 17, 1840.

Со страхом я гляжу сам на себя. Я ехал бодрый и свежий на труд, на работу. Теперь… Боже! Столько пожертвований сделано для меня моими друзьями — когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести. Что передо мною впереди? Боже! Я не боюсь малого срока жизни, но я был уверен по такому свежему, доброму началу, что мне два года будет дано плодотворной жизни. И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье. Никаких известий из Петербурга: надеяться ли мне на место при Кривцове? По намерениям Кривцова, о которых я узнал здесь, мне нечего надеяться, потому что Кривцов искал на это место европейской знаменитости по части художеств. Он хотел иметь немца Шадова, директора Дюссельдорфской академии художеств, которому тоже хотелось, а потом даже хотел предложить Овербеку… Но бог с ним, со всем этим. Я равнодушен теперь к этому. К чему мне это послужит. На квартиру да на лекарство разве? на две вещи, равные ничтожностью и бесполезностью. Если к ним не присоединится наконец третья, венчающая все, что влачится на свете.

Часто в теперешнем моем положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию? по крайней мере меньше лежало бы на моей совести. Но как только я вспомню о моих сестрах, — нет, мой приезд небесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестер. Они после увидят это. Безумный, я думал, ехавши в Россию: ну хорошо, что я еду в Россию, у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего, всякого рода родных плевел, теперь я обновлен, и все это живее предстанет моим глазам, и вместо этого что я вывез? Все дурное изгладилось в моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, все, что удалось мне еще более узнать в друзьях моих, и я в моем болезненном состоянии поминутно делаю упрек себе: зачем я ездил в Россию. Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол, ни на воздух, ни на все, глядеть всеми глазами. Глаза мои видят другое, мысль моя развлечена. Она с вами. Боже! как тяжело мне писать эти строки. Я не в силах более. Прощай. Боже благослови тебя во всех предприятиях и предоставь наконец тебе поле широкое, великое, без препятствий. Ты рожден и определен на большое плаванье. Я хотел бы наскоро переписать куски из Ревизора, исключенные прежде, и другие переделанные, чтобы поскорей хотя его издать и заплатить великодушному, как и ты, Сергею Тимофеевичу, и этого не мог сделать. Впрочем, я соберу все силы и, может быть, на той же неделе управлюсь с этим. Я не имею никаких известий из Петербурга. Напиши. Правда ли, что будто бы Жуковский женится? Я не могу никак этому верить. Прощай. Целую тебя миллион раз! Друг!

Обними Шевырева за меня несколько раз. Я бы писал к нему, но не в силах. К Сергею Тимо[феевичу] я бы тоже хотел писать… Но что мне писать теперь. Я не в силах… Мне бы хотелось скрыть от моих друзей мое положение. — Письмо мое издери в куски; я храбрюсь всеми силами.

Говорят иные, будто у Гоголя было эгоистическое, неспособное привязываться сердце: скажите, такое ли убеждение внушают вам эти письма? Но вот еще письмо после получения вести о смерти Пушкина:

1837. Март 30. Рим.

Я получил письмо твое в Риме. Оно наполнено тем же, чем наполнены теперь все наши мысли. Ничего не говорю о великости этой утраты. Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русский, как писатель, я… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь; мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему. И это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя?.. Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? Не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине? Или ты нарочно сделал такое заключение после сильного тобой приведенного примера, чтобы сделать еще разительнее самый пример. Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд. Ты пишешь, что все эти люди, даже холодные, были тронуты этою потерею. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину, несмотря на то, что сам монарх (буди за то благословенно имя его) почтил талант. О! когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых, умников… сердце мое содрогается при одной мысли. Должны быть сильные причины, когда они меня заставили решиться на то, на что я бы не хотел решиться. Или ты думаешь, мне ничего, что мои друзья, что вы, отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли! Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком. Но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему. И наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства, предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость… людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить, — нет, слуга покорный. В чужой земле я готов все перенести, готов нищенски, протянуть руку, если дойдет до этого дело. Но в своей — никогда! Мои страдания тебе не могут вполне (быть) понятны: ты в пристани, ты как мудрец можешь перенесть и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы, сложить мне голову свою на родине. Если ты имеешь желание ехать освежиться и возобновить свои силы, увидеть меня — приезжай в Рим. Здесь мое всегдашнее пребывание. На июнь и июль еду в Германию на воды и, возвратившись, провожу здесь осень, зиму и весну. Небо чудное. Пью его воздух и забываю весь мир. Напиши мне что-нибудь про ваши московские гадости. Ты видишь, как сильна моя любовь: даже гадости я готов слышать из родины.

Ужели все это поддельные чувства? Попробуйте подделаться так, и мы увидим, успеете ли вы обмануть нас хотя на один день; но если вы наложите на себя роль на всю жизнь, — неужели это возможно? Нет, натура ежеминутно будет вырываться наружу из-под личины.

И характер и самая судьба Гоголя представляют чрезвычайно много общего с характером и судьбою Руссо, этого нищего, оклеветанного, бежавшего от родины и нежно, тоскливо любящего родину, подозрительного, неизмеримо и справедливо гордого, чрезвычайно скрытного и не умеющего ничего скрыть, пренебрегающего всем и всеми, нуждающегося во всех, впадавшего во многое непростительное и пагубное для других менее высоких по природе своей натур и все-таки оставшегося чистым в душе, невинным и наивным, и, при всей своей наивности, и хитреца и глубочайшего сердцеведца, загадочного для современников, очень понятного для потомства, гениального и благородного мизантропа, полного нежной любви к людям. Оба они, если хотите, были странные люди; но, — говорит Гоголь, — оба они имели право быть такими, какими были, потому что были необыкновенными людьми и по уму и по душе.