Сент-Ив бежал к ним сквозь ливень, призывая друга держаться, в то время как злоумышленник — вор-чердачник, надо полагать, — тащил Кибла все дальше по улице. Тут из зева дверей лавки напротив показался решительно ковылявший на протезе капитан Пауэрс с пистолетом в руке.

Едва Сент-Ив приблизился к дерущимся, рассчитывая набросить на голову неизвестного свой плащ, Кибл все же разжал хватку — да так и покатился по мостовой, запнувшись о бордюрный камень. Плащ Сент-Ива, взлетев подобно рыбацкой сети, шлепнулся в уличную грязь, а вор был таков, в несколько прыжков растворившись во мраке Споуд-стрит. Пауэрс поднял пистолет, но дистанция уже была чересчур велика, да и капитан не принадлежал к тем, кто охотно палит наугад в надежде на случай. Сент-Ив побежал за исчезающим в ночи налетчиком, вскочив на тротуар перед трубочной лавкой, но тут же едва не сбил с ног женщину под капюшоном, вынырнувшую из проулка, который служил кратчайшей дорогой с Пикадилли.

Избегая столкновения, Сент-Ив врезался в стену, где его погоня и завершилась; преступник же окончательно исчез из виду, звук его быстро удалявшихся шагов уже почти стих. Когда же Сен-Ив обернулся извиниться перед дамой, то не увидел ничего, кроме темного твида ее плаща с капюшоном, таявшего во тьме Джермин-стрит. Порывистый ветер свистел ей вослед, поверхность луж рябила под газовыми фонарями. А с ветром явился и последний стремительный залп не по сезону холодного предрассветного дождя.

II

КЛУБ «ТРИСМЕГИСТ»

Сент-Ив всегда чувствовал себя в лавке капитана Пауэрса чрезвычайно уютно, хоть и не смог бы объяснить, почему так выходит. Собственное его жилище — дом детства — ничем на нее не походило. Родители юного Лэнгдона гордились своей принадлежностью к людям передовых взглядов и никогда бы не потерпели в доме ни табака, ни спиртного. Отец даже сочинил трактат о параличе, увязывая болезнь с употреблением в пищу плоти животных, и три года никакое мясо не пересекало их порога. «Яд, скверна и падаль! Все равно что есть вареную грязь», — приговаривал он. А табак? Да отца корежило от одного только упоминания этой мерзости. Сент-Ив помнил родителя стоящим на деревянном ящике под облетевшим дубом — не вспомнить только, где именно, видимо, в парке Сент-Джеймс — и громко вещавшим равнодушной толпе о гнусном пороке невоздержанности.

Теории его постепенно съехали из науки в мистику, а затем пришли к полной тарабарщине, но и теперь еще отец Лэнгдона писал статьи, порою рифмованные, правда, теперь не покидая пределов удобно обставленного, забранного решетками подвала в северном Кенте.

Ко времени, когда Сент-Иву исполнилось двенадцать, он успел уверовать в то, что невоздержанность в услаждении органов чувств по сути своей куда менее разрушительна, чем невоздержанность в более абстрактных областях. Ничто в этом мире — а уж менее всего мясной пирог, пинта доброго эля или набитая «латакией»[14] трубочка, — казалось ему, не стоит того, чтобы выходить из себя, вконец утратив доброе расположение духа.

Чем, по-видимому, и объяснялось, почему лавка капитана абсолютно его устраивала. Надо признать, она могла показаться кому-то довольно тесной и сумрачной, да и обивка нескольких мягких стульев и кушетки, составленных вместе у дальней стены, давно не притягивала восхищенных взглядов. Пружины, что тут и там торчали из ее прорех, вынося на свет божий клочья конского волоса и ваты, серьезно портили репутацию предметов, которые некогда считались, вероятно, высокими образцами искусства меблировки. А разбросанные по полу восточные ковры вполне могли послужить достойным украшением плит мечети всего каких-то шестьдесят или семьдесят лет тому назад.

Широкие скрипучие полки занимали большие жестяные банки с табаком, кое-где разделенные накренившимися стопками небрежно сваленных книг, ни единая из которых не повествовала о прелестях курения, однако вполне успешно, на взгляд Сент-Ива, оправдывала свое присутствие. «Все, имеющее хоть какую-то цену, — с удовлетворением размышлял изобретатель, — оправдывает самое себя». И мысль эта несла в себе утешение.

Крышки трех или четырех жестянок были откинуты, и оттуда изливалось в неподвижный воздух почти осязаемое благоухание.

Уильям Кибл как раз склонился над одной из них, выуживая длинными пальцами щепотку табаку, отливавшего золотом и чернью в свете газовой лампы. Умяв его в чашечке трубки, он с восторгом обследовал ее содержимое с самых разных углов, прежде чем поднести спичку. Многое из того, что промелькнуло в этом действии, могло бы привлечь интерес ученого, и на какое-то время лирик, дремлющий в Сент-Иве, не на шутку сцепился с физиком; победу отпраздновали оба.

Как-то в бытность Сент-Ива студентом в Гейдельберге, под водительством Гельмгольца, ему впервые в жизни довелось прикоснуться к офтальмоскопу, и он еще помнил, как, заглянув через чудесный инструмент в глаз сокурсника, студента-художника, пустился в долгое странствие по лесным прогалинам, созерцая идиллические пейзажи. Стоило приступить к осмотру, как сквозь незатворенное окно юноше предстали ниспадающие ветви цветущей груши, и маленький хоровод инструментов, обрамлявших внутренность глаза, вдруг ожил в этом видении, исполняя танец листвы, трепещущей на ветерке. На один застывший миг — уже после того, как Сент-Ив убрал офтальмоскоп, но прежде, чем моргнувшее веко аккуратно отсекло картинку, — лепестки грушевого цвета и тень плывущего за ними облака отразились в линзе человеческого глаза.

Следовало, конечно, признать, что умозаключения Сент-Ива тяготели к поэтике и странным образом противоречили эмпирическим методам науки. Но именно тончайший намек на присутствие красоты и тайны столь неодолимо тянул его к обретению чистого знания и, быть может — как знать? — обрек бродить извилистыми тропами, способными когда-нибудь привести к звездам.

Собранные капитаном жестянки с табаком — ни одна не похожа на другую, каждая прибыла из своего далекого уголка земного шара — напомнили Сент-Иву о витринах кондитерской. Возникшее ощущение казалось и уместным, и точным. Его собственная трубка давно потухла. Сейчас же появилась возможность опробовать какую-нибудь новую смесь. Встав, он заглянул в фаянсовую банку «Старой Богемии».

— Вы не будете разочарованы, — донеслось от дверей, и Сент-Ив, оглянувшись, увидел Теофила Годелла, стягивавшего длинное пальто на пороге. Входная дверь захлопнулась за ним, притянутая сквозняком. Сент-Ив кивнул и склонил голову к сосуду с табаком, словно приглашая Годелла продолжать. Сент-Ив испытывал некий род симпатии к человеку, в облике которого ощущались прагматизм и эрудиция — их сообщали очертания орлиного носа и уверенная манера держаться.

— Изначально этот сорт был смешан королевой из правящего дома Богемии, которая каждый вечер, ровно в полночь, выкуривала трубку, одним залпом осушала стаканчик бренди с горячей водой и лишь затем отбывала ко сну. Оздоровляющий эффект подобных процедур неоспорим.

Сент-Ив ни секунды не сомневался в волшебном воздействии полной трубки целительной смеси. И уже взгрустнул было о невозможности отдать должное прочим предписаниям королевского ритуала, когда заметил краешком глаза, как капитан Пауэрс выходит из кладовой лавки с подносом и бутылками. Радостно улыбаясь, Годелл всплеснул руками.

Следом за капитаном, с кепкой в руке, плелся Билл Кракен, шевелюра которого являла настоящее чудо нерукотворной укладки волос при помощи ветра. Джек Оулсби, пригнувшись, вошел за Годеллом, тем самым увеличивая собрание до семи человек, включавших и Хасбро, слугу и помощника Сент-Ива, который сидел, листая томик «Истории Пелопонесской войны»[15] и задумчиво потягивая из стакана портвейн.

Капитан прохромал к своему мягкому креслу и устроился в нем, без лишних объяснений поведя рукой в направлении бутылок и стаканов на подносе.

— Благодарствую, сэр, — вымолвил Кракен, склоняясь к бутыли «Лафройга»[16]. — Приму глоточек, сэр, коли настаиваете.