— Перестань! Ты все прекрасно понимаешь, — заговорил он и нервно заходил по землянке; тень его заскользила, изламываясь на стене. — Никто в полку не должен знать о наших с тобой отношениях. Может быть, это тебе неприятно, но я не хочу и не могу! Я командир батареи и не хочу, чтобы обо мне ходили всякие глупейшие разговоры и сплетни! Некоторые только злорадствовать будут, если я покачнусь, только ждут! Почему эти сопляки крутятся вокруг тебя?
— Ты боишься? — спросила Зоя. — Почему ты боишься, что о тебе не так подумают? Почему же я не боюсь?
— Перестань! Ничего я не боюсь! Но здесь все это выглядит знаешь как! Думаешь, в батарее мало наушников, которые с радостью сообщат в полк или в дивизию о наших с тобой… Отлично! — Он неприятно засмеялся. — Война — а они там на нарах валяются! Голубки! Фронтовые любовники!..
— Я не хочу с тобой валяться на нарах, как ты сказал, — умиротворяюще проговорила Зоя и накинула на плечи полушубок, будто ей зябко стало. — Но мне не стыдно, и я не побоюсь, если это так кого-нибудь интересует, сказать и командиру полка, и командиру дивизии о наших с тобой… — Она, стремясь не раздражать его, повторила его слова. — Не это главное, Володя. Просто ты меня мало любишь и… странно. Не знаю, почему тебе нравится меня мучить какой-то подозрительностью. Ты не замечаешь, но ты даже целуешь меня как-то со злостью. За что ты мне мстишь?
Дроздовский перестал ходить, остановился подле нее; пахнуло ветерком, сырым запахом шинели; губы его покривились.
— Тоже нашла мучение! — проговорил он непримиримо. — Что ты называешь мучением? Не смеши меня! За что я могу тебе мстить? Целую не так? Значит, не научился, не научили иначе!
— Я не могу научить тебя, правда? — примирительно сказала Зоя и улыбнулась ему. — Я сама, наверно, не умею. Но разве это главное? Прости меня, пожалуйста, Володя.
— Чепуха! — Он отошел к столу и оттуда заговорил с насмешливой ожесточенностью: — Первым поцелуям, если хочешь знать, меня учила глупая и сумасшедшая баба в тринадцать лет! До сих пор тошнит, как вспомню жирные телеса этой бабищи!
— Какая баба? — угасающим шепотом спросила Зоя и опустила голову, чтобы он не видел ее лица. — Зачем ты это сказал? Кто она?
— Это не важно! Дальняя родственница, у которой я жил два года в Ташкенте, когда отец погиб в Испании… Я не пошел в детдом, а жил у знакомых и пять лет, как щенок, спал на сундуках — до самого окончания школы! Этого я никогда не забуду!
— Отец погиб в Испании, а мать тогда уже умерла, Володя?
Она с замирающим лицом, с острой жутью любви и жалости глядела на его белый лоб, не решаясь взглянуть в пронзительно заблестевшие глаза.
— Да. — Его глаза промелькнули по Зое. — Да, они умерли! И я любил их. А они меня — как предали… Ты понимаешь это? Сразу остался один в пустой московской квартире, пока из Ташкента за мной не приехали! Боюсь, что и ты предашь когда-нибудь!.. С каким-нибудь сопляком!..
— Дурак ты какой, Володя. Я тебя никогда не предам. Ты меня уже знаешь больше месяца. Правда?
Зоя не очень понимала его в минуты необъяснимой подозрительности, жестокой ревности к ней, когда они бывали вместе, когда не было смысла и малого повода говорить об этом, хотя она ежедневно, ежеминутно ощущала, видела знаки внимания всей батареи и отвечала на них той мерой выбранной ею игры, которую считала формой самозащиты. И может быть, он сознавал это, но все равно в приступах его подозрительности было что-то от бессилия, постоянного неверия в нее, точно она готова была изменить ему с каждым в батарее.
— Нет! Это неправда! — проговорил он, не соглашаясь. — Я не верю тебе!..
И Зоя со страхом подумала, что сейчас не сможет ничего доказать, ничем оправдаться. Она не хотела, у нее не было сил, желания оправдываться, и, предупреждая упрямые его возражения, она ласково смотрела на его гладко-чистый, беззащитный своей открытостью лоб, который ей хотелось погладить.
— Нет, я люблю тебя, — сказала она. — Ты не представляешь даже как. Почему ты не веришь мне?
Он шагнул к ней, вынимая руки из карманов.
— Докажи, докажи, что ты меня любишь! Ты не хочешь этого доказать! — сказал он и с исступленной нежной злостью рванул Зою за плечи к себе. — Это должно быть! Уже полтора месяца!.. Докажи, что ты меня любишь!
Он охватил ее подавшуюся спину, притиснул сильно, жестко, стал целовать ее рот торопливыми, душащими поцелуями. Она, застонав, зажмурясь, как от боли, послушно обняла его под расстегнутой шинелью, прижалась коленями, в то же время пытаясь освободить губы из его душащего рта.
Он оторвался от нее.
— Я сейчас потушу лампу, — хрипло проговорил он. — Сюда никто не войдет. Не бойся! Ты слышишь, никто не войдет. Мы будем одни…
— Нет, нет, я не хочу… Прости, пожалуйста, меня, — выговорила она, закрыв глаза и задыхаясь. — Нам не надо этого делать…
— Я не могу так!.. Понимаешь, не могу!
— Но я люблю тебя, — сопротивляясь, стуча зубами, шептала она ему в грудь. — Только не надо… Иначе мы возненавидим друг друга. Я не хочу, чтобы мы возненавидели друг друга.
Он опять коротким рывком притянул ее за плечи.
— Почему? Почему?
— Я тебе говорила. У нас же было раз… Мы потом не сможем смотреть в глаза, Володя… Пойми же меня, этого не надо, Володя. Я прошу тебя. Сейчас не могу, мне нельзя, понимаешь? Ну, прости, прости меня…
И, умоляя глазами, голосом, она заплакала и, будто прося прощения у него, виновато, быстро целовала его подбородок, шею холодными дрожащими прикосновениями.
— Идиотство!.. Я тебя возненавижу! Мне надоело так! Надоело!..
Он со злым лицом отстранил ее и, надев шапку, выбежал из блиндажа, так ударив дверью, что мигнул огонь лампы под закопченным стеклом.
Глава десятая
Он поднялся по вырубленным в откосе ступеням и на высоте берега, немного охлажденный хлынувшим навстречу морозным ветром, выговорил вслух сквозь зубы:
— Дура, дура! Идиотство!
Вызывая в самом себе брезгливость и ненависть к своему бессилию, к ее глупой боязни, к ее несогласию быть до конца близкой, как тогда, в дни формировки на медпункте, где дежурила она одна, он испытывал к ней почти оскорбительную злость, желание вернуться, мстительно ударить ее. И, презирая себя, он мучился тем, что не в состоянии был подавить в душе недавнее: его руки, его тело имели свою, самостоятельную память — после тех ее прикосновений на медпункте, ее закрытых глаз, дрожащих коленей, робких движений ее гибкого тела эта память почему-то соглашалась сейчас на любую унижающую его нежность, лишь бы только была она…
«Нет, с этим все, все! — зло решал Дроздовский, вспоминая то, что особенно могло возбудить, непрощающе усилить отвращение к ней, — ее большой рот, испуганное выражение лица, слишком маленькую грудь и слишком полные икры, будто плотно вбитые в узкие голенища валенок; он хотел найти в ней то, что оттолкнуло бы его и невозможно было бы примирение. — Да что я нашел в ней? Была бы уж красивой — и этого нет… Ничего нет! Что у нас за идиотские отношения? Все надо прекратить раз и навсегда!» И, разгоряченный, он глубоко дышал; ожигало холодом, пар оседал инеем на ворсе шинели.
Между тем воздух и снег посветлели, приобрели морозную сухость, декабрьские созвездия по вечному своему кругу перестроились, семействами горели царственно ярко, пульсируя в ледяных высотах. А на земле придвинулись ближе крыши станицы, черно выделились; два зарева над ними побледнели, срослись полукругом, заполнили за станицей южную часть неба.
И показалось — на концах этого полукружия ходили по горизонту за балкой, за высотами какие-то светы, какие-то легкие зарницы, похожие на отблески далеких фар. Затем почудилось ему, что ветер принес оттуда смешанные звуки моторов, танковых выхлопов, буксующих колес, — неужели это было движение вошедшей в прорыв немецкой армии.
Он жадно закурил, сделал глубокую затяжку, вслушиваясь. Ветер гнал, катил поземку по берегу на позиции батареи; вверху колючей проволокой корябались друг о друга ветви голых ветел, тенями мотающиеся на краю речного обрыва. И звуки моторов, невидимого движения исчезли.