– Везде нынче на овсы жалуются! – вздыхает Арина Петровна, следя за Иудушкой, как он вычерпывает ложкой остатки супа.

Подают другое кушанье: ветчину с горошком. Иудушка пользуется этим случаем, чтоб возобновить прерванный разговор.

– Вот жиды этого кушанья не едят, – говорит он.

– Жиды – пакостники, – отзывается отец благочинный, – их за это свиным ухом дразнят.

– Однако ж, вот и татары… Какая-нибудь причина этому да есть…

– И татары тоже пакостники – вот и причина.

– Мы конины не едим, а татары – свининой брезгают. Вот в Париже, сказывают, крыс во время осады ели.

– Ну, те – французы!

Таким образом идет весь обед. Подают карасей в сметане – Иудушка объясняет:

– Кушайте, батюшка! Это караси особенные: покойный братец их очень любил!

Подают спаржу – Иудушка говорит:

– Вот это так спаржа! В Петербурге за этакую спаржу рублик серебрецом платить надо. Покойный братец сам за нею ухаживал! Вон она, Бог с ней, толстая какая!

У Арины Петровны так и кипит сердце: целый час прошел, а обед только в половине. Иудушка словно нарочно медлит: поест, потом положит ножик и вилку, покалякает, потом опять поест и опять покалякает. Сколько раз, в былое время, Арина Петровна крикивала за это на него: да ешь же, прости Господи, сатана! – да, видно, он позабыл маменькины наставления. А может быть, и не позабыл, а нарочно делает, мстит. А может быть, даже и не мстит сознательно, а так нутро его, от природы ехидное, играет. Наконец подали жаркое; в ту самую минуту, как все встали и отец дьякон затянул «о блаженном успении», – в коридоре поднялась возня, послышались крики, которые совсем уничтожили эффект заупокойного возгласа.

– Что там за шум! – крикнул Порфирий Владимирыч, – в кабак, что ли, забрались?

– Не кричи, сделай милость! Это я… это мои сундуки перетаскивают, – отозвалась Арина Петровна и не без иронии прибавила: – Будешь, что ли, осматривать?

Все вдруг смолкли, даже Иудушка не нашелся и побледнел. Он, впрочем, сейчас же сообразил, что надо как-нибудь замять неприятную апострофу матери, и, обратясь к отцу благочинному, начал:

– Вот тетерев, например… В России их множество, а в других странах…

– Да ешь, Христа ради: нам ведь двадцать пять верст ехать; надо засветло поспевать, – прервала его Арина Петровна. – Петенька! поторопи там, голубчик, чтоб пирожное подавали!

Несколько минут длилось молчание. Порфирий Владимирыч живо доел свой кусок тетерьки и сидел бледный, постукивая ногой в пол и вздрагивая губами.

– Обижаете вы меня, добрый друг маменька! крепко вы меня обижаете! – наконец произносит он, не глядя, впрочем, на мать.

– Кто тебя обидит! И чем это я так… крепко тебя обидела?

– Очень-очень обидно… так обидно! так обидно! В такую минуту… уезжать! Всё жили да жили… и вдруг… И наконец эти сундуки… осмотр… Обидно!

– Уж коли ты хочешь все знать, так я могу и ответ дать. Жила я тут, покуда сын Павел был жив; умер он – я и уезжаю. А что касается до сундуков, так Улитка давно за мной по твоему приказанью следит. А по мне, лучше прямо сказать матери, что она в подозрении состоит, нежели, как змея, из-за чужой спины на нее шипеть.

– Маменька! друг мой! да вы… да я… – простонал Иудушка.

– Будет! – не дала ему продолжать Арина Петровна, – я высказалась.

– Но чем же, друг мой, я мог…

– Говорю тебе: я высказалась – и оставь. Отпусти меня, ради Христа, с миром. Тарантас, чу, готов.

Действительно, на дворе раздались бубенчики и стук подъезжающего экипажа. Арина Петровна первая встала из-за стола, за ней поднялись и прочие.

– Ну, теперь присядемте на минутку, да и в путь! – сказала она, направляясь в гостиную.

Посидели, помолчали, а тем временем Иудушка совсем уж успел оправиться.

– А не то пожили бы, маменька, в Дубровине… посмотрите-ка, как здесь хорошо! – сказал он, глядя матери в глаза с ласковостью провинившегося пса.

– Нет, мой друг, будет! не хочу я тебе, на прощание, неприятного слова сказать… а нельзя мне здесь оставаться! Не у чего! Батюшка! помолимтесь!

Все встали и помолились; затем Арина Петровна со всеми перецеловалась, всех благословила… по-родственному и, тяжело ступая ногами, направилась к двери. Порфирий Владимирыч, во главе всех домашних, проводил ее до крыльца, но тут при виде тарантаса его смутил бес любомудрия. «А тарантас-то ведь братцев!» – блеснуло у него в голове.

– Так увидимся, добрый друг маменька! – сказал он, подсаживая мать и искоса поглядывая на тарантас.

– Коли Бог велит… отчего же и не увидеться!

– Ах, маменька, маменька! проказница вы – право! Велите-ка тарантас-то отложить, да с Богом на старое гнездышко… Право! – лебезил Иудушка.

Арина Петровна не отвечала; она совсем уж уселась и крестное знамение даже сотворила, но сиротки что-то медлили.

А Иудушка между тем поглядывал да поглядывал на тарантас.

– Так тарантас-то, маменька, как же? вы сами доставите или прислать за ним прикажете? – наконец не выдержал он.

Арина Петровна даже затряслась вся от негодования.

– Тарантас – мой! – крикнула она таким болезненным криком, что всем сделалось и неловко и совестно. – Мой! мой! мой тарантас! Я его… у меня доказательства… свидетели есть! А ты… а тебя… ну, да уж подожду… посмотрю, что дальше от тебя будет! Дети! долго ли?

– Помилуйте, маменька! я ведь не в претензии… Если б даже тарантас был дубровинский…

– Мой тарантас, мой! Не дубровинский, а мой! не смей говорить… слышишь?

– Слушаю, маменька… Так вы, голубушка, не забывайте нас… попросту, знаете, без затей! Мы к вам, вы к нам… по-родственному!

– Сели, что ли? трогай! – крикнула Арина Петровна, едва сдерживая себя.

Тарантас дрогнул и покатился мелкой рысцой по дороге. Иудушка стоял на крыльце, махал платком и, покуда тарантас не скрылся совсем из виду, кричал ему вслед:

– По-родственному! Мы к вам, вы к нам… по-родственному!

СЕМЕЙНЫЕ ИТОГИ

Никогда не приходило Арине Петровне на мысль, что может наступить минута, когда она будет представлять собой «лишний рот», – и вот эта минута подкралась и подкралась именно в такую пору, когда она в первый раз в жизни практически убедилась, что нравственные и физические ее силы подорваны. Такие минуты всегда приходят внезапно; хотя человек, быть может, уж давно надломлен, но все-таки еще перемогается и стоит, – и вдруг откуда-то сбоку наносится последний удар. Подстеречь этот удар, сознать его приближение очень трудно; приходится просто и безмолвно покориться ему, ибо это тот самый удар, который недавнего бодрого человека мгновенно и безапелляционно превращает в развалину.

Тяжело было положение Арины Петровны, когда она, разорвавши с Иудушкой, поселилась в Дубровине, но тогда она, по крайней мере, знала, что Павел Владимирыч хоть и косо смотрит на ее вторжение, но все-таки он человек достаточный, для которого лишний кусок не много значит. Теперь дело приняло совсем иной оборот: она стояла во главе такого хозяйства, где все «куски» были на счету. А она знала цену этим «кускам», ибо, проведя всю жизнь в деревне, в общении с крестьянским людом, вполне усвоила себе крестьянское представление об ущербе, который наносит «лишний рот» хозяйству, и без того уже скудному.

Тем не менее первое время по переселении в Погорелку она еще бодрилась, хлопотливо устроивалась на новом месте и выказывала прежнюю ясность хозяйственных соображений. Но хозяйство в Погорелке было суетливое, мелочное, требовало ежеминутного личного присмотра, и хотя сгоряча ей показалось, что достигнуть точного учета там, где из полушек составляются гроши, а из грошей гривенники, не составляет никакой мудрости, однако скоро она должна была сознаться, что это убеждение ошибочное. Мудрости действительно не было, но и не было ни прежней охоты, ни прежних сил. К тому же дело происходило осенью, в самый разгар хозяйственных итогов, а между тем время стояло ненастное и полагало невольный предел усердию Арины Петровны. Явились старческие немощи, не дозволявшие выходить из дома, настали длинные, тоскливые осенние вечера, осуждавшие на фаталистическую праздность. Старуха волновалась и рвалась, но ничего не могла сделать.