Лутков хотел попрощаться с Кутилиным, но была в этом горькая, мучительная неловкость, и он не решился.

– До свидания, Паша! – крикнул он в темноту и выпрыгнул из траншеи.

Через несколько минут они, огибая село, ходким шагом шли по степи. Плужников впереди строя, Агуреев сзади. И едва отошли на километр, там, за спиной, простучало несколько очередей, показывая немцам, что десантники на месте и ждут утра. А скорее всего это был прощальный салют. И всю жизнь, что осталось им жить – а им оставалось по-разному, – он звучал и звучал в их памяти.

Потом там поставили небольшой обелиск – пионеры переписывались с родственниками погибших, с теми, кого удалось разыскать, дважды за все годы приезжали матери двух солдат и один раз высокая женщина, та, что когда-то навещала по субботам старшего лейтенанта Скворцова.

Но все это было потом.

4

Они шли быстрее и быстрее, постепенно перешли на равномерный бег, который показался им не слишком быстрым. Пробежали метров шестьсот и снова пошли шагом, – Плужников словно примерялся, втягивал их, давал настроить дыхание. Опять побежали рысцой и бежали долго, строй начал растягиваться, Агуреев не успевал подгонять. Передние тоже дышали с трудом, но держались за лейтенантом. Когда и они стали отставать, Плужников замедлил бег и опять перешел на скорый шаг, делая передышку. И опять бегом, и опять шагом, и следом новое ускорение.

Лутков бежал в середине взвода, делая большие тяжелые шаги и наступая на всю подошву. Нагруженный рюкзак и лопатка, и фляга, и автомат – все было подогнано хорошо и не мешало, но бежать было тяжело.

Минувший день вспоминался отдаленно, приглушенно, а затем совсем исчез, на него невозможно и незачем было оглядываться. Он скрылся за густой пыльной пеленой, поднятой их строем, и лишь для тех, кто останется жить, он потом, не скоро, проступит из черной пыли. Но когда он появится вновь, тут уж он будет видеться все явственней, зримей и чаще.

Они вышли на дорогу. Там лежала пыль, теплая, мягкая, по щиколотку. Они подняли эту ныль, окунулись в нее, она забивала им рты и ноздри.

– Привал! – крикнул Плужников.

Они свернули с дороги и рухнули на теплую, милую, пахучую землю, с которой невозможно, немыслимо было расстаться телу. Но уже властвовало над ними жесткое слово: «Подъем!».

Но почему? Сколько они отдыхали? Минуту?

Если за всю ночь не встретится на пути охранения или заставы, тот, у кого хватит сил, кто добежит до старого темного, глубокого леса, тот мог надеяться, лишь надеяться, что будет жить. Остальные такой надежды иметь не могли. Это было ясно. Если они не дойдут до своих, то не имело смысла все это затевать, бросать товарищей и так мучиться. Это тоже было ясно.

Он вдруг подумал о Коле с острой, подсознательной жалостью к себе: «Эх, был бы Коля». Такое, как искра, как удар, часто возникало у него, всякий раз, когда ему бывало очень хорошо или очень плохо. И сейчас он подумал не о Пашке, а о Коле. «Эх, был бы жив Коля!»

– Привал! – они падали и засыпали, И тут же, почти тут же:

– Подымайсь!

Шатаясь, дергал за плечи, пинал ногами Агуреев:

– Подъем!

А Плужников с расстегнутым, с разорванным воротом стоял уже на дороге, ждал, переминался в нетерпенье.

– Мишка, вставай, гад! Не спи, уходим!

– Сколько прошли, товарищ лейтенант?

– Еще мало.

Лутков хлебнул из фляжки. Вода была теплая, она нагрелась от его тела. Он заложил большие пальцы за лямки рюкзака, подтягивая его, и бежал, бежал, сильно подавшись вперед.

Не существовало ни матери, ни девушки, ни жизни, ни смерти, было только ухающее, разрывающееся сердце, забитое пылью дыхание, был только этот бег.

Ночь была еще темна, но чувствовалось, что скоро начнет светать. Мелкий, мелкий просеялся над их головами дождик, он не смог освежить их. Трава на привале была совсем мокрая, уже от росы.

Чуть начинало светлеть. Плужников все бежал и бежал, он боялся остановиться, чтобы не упасть. Агуреев уже не мог подгонять отстающих, иначе он сам начинал отставать. Но он хрипел:

– Двоицын, шире шаг.

– Ногу натер, не могу.

– На мослах беги! Застрелю!

И Двоицын бежал, шатаясь, и бежал широким шагом Мишка Сидоров, как дубину неся на плече РПД, и, чуть отстав, семенил по обочине Боровой, и на зависть легко шел рядом со взводным Витька Стрельбицкий.

Становилось все светлей, утро было пасмурное, тихое. Лица у ребят были густо залеплены грязью, вороты разорваны, закатаны рукава.

– Какие на всех черные лица! – сказал Лутков вслух и засмеялся. Впереди, закрывая горизонт темной полосой, тянулся лес.

Стало совсем светло. Выслав вперед охранение, они вошли в полумрак настоящего, большого леса. Лутков заснул на ходу, ветки задевали его лицо, он, покачиваясь, шел и шел, пока сухой сук не разодрал ему на лбу кожу.

Кровь заливала глаза, и, еле-еле двигая руками, Стрельбицкий бинтовал ему голову.

За кустами в ложбинке что-то белело.

– Никак, снег? – удивился Двоицын. Это был перкаль парашюта.

5

Лутков демобилизовался через год после окончания войны, приехал к матери в новое, неизвестное ему прежде место, но опять в заводской поселок. Мать поседела за войну, но была, как всегда, бодра, энергична и занята своей работой.

А он не знал, где приткнуться, чем заняться – до начала приема в институты оставалось еще несколько месяцев. Эта старая жизнь, куда он возвратился, не была прежней, привычной, это была новая жизнь. Демобилизовавшись, он оказался столь же одинок, неприкаян, как первое время в армии, в карантине. И опять он остро пожалел себя: «Эх, был бы Коля!…» И опять ему захотелось письма, участия, поддержки.

Он не знал, где Зина, но у него был адрес Иры, тихой, вялой, мерзнущей Иры из той военной весны, с боковой улочки под снегопадом, и он написал ей. Она ответила тут же, письмо ее было суховато и кратко. Она сообщала, что Зина уехала на Крайний Север, что переписка их оборвалась. Там еще была такая фраза: «Не понимаю, зачем ей нужно было лгать и обманывать». Эти слова неприятно задели его. «Это она по злобе пишет, от обиды, от зависти», – подумал он, но тут же вспомнил и тот день, когда она собиралась куда-то, и они поссорились, и того капитана, кажется, Петю. Но все это было далеко позади.

С осени он поступил в институт, в один из труднейших из знаменитых вузов страны. Он шел как фронтовик, вне конкурса, но экзамены сдал более или менее прилично, правда, еле-еле вытянул немецкий.

Теперь он обосновался в общежитии, за городом, возле леса, как на даче, и ездил каждое утро с ребятами на занятия в институт. И эта дорога – ранний холодок, дощатая платформа в росе, гул электрички за лесом, и его причастность ко всему этому смутно радовали его. Иногда это напоминало нечто похожее, давнее. Но это была другая жизнь, совсем другая, третья жизнь, неизвестно с какой более связанная.

У них в группе было несколько фронтовиков, а остальные ребята из десятилетки, молодые, башковитые, пробившиеся по тяжелому конкурсу, нужно было стараться вовсю, чтобы от них не отстать. Конечно, он многое перезабыл, но многие его силы и способности бездействовали, отдыхали все эти годы, и сейчас, получив толчок, рванули вперед.

В общем, он втянулся, зацепился, поймал ту площадку и уже ехал, как положено.

И пошли мелькать недели и месяцы, и семестры новой его жизни – теснота электричек и метро, гомон столовых, торжественная утренняя тишина большой двусветной аудитории, уходящей амфитеатром высоко вверх, освещенный морозный город, и первая их работа, напечатанная в научном журнале, правда, сокращенная до невозможности, изрезанная, но своя, первая, и там и его есть труд, и его бессонница. И людные поэтические вечера в Политехническом, и танцы у них в институте – под радиолу и свой оркестр, и вечерняя лестничная площадка, и долгий разговор, и ее шепот о том, что волосы у него пахнут талым снегом. А внизу белый двор, туда забрели с улицы двое и стоят, обнявшись, среди белизны, очень долго, весь вечер, а возможно, это уже не та пара, а иная совсем.