За окном тонула в лужах улица, плавился под слепящим солнцем рыхлый снег. А здесь поднимался парок над чаем, лежал над столом слоистый табачный дым, шли неслышные утром ходики, радостно смотрела Зина. Пора было ехать, пора было расставаться.

Хотелось только, чтобы капитан ушел раньше них.

6

Они заехали еще на обратном пути, сдав в камеру хранения огромный ящик с тяжелой штампованной посудой. Но задержались недолго – пора было возвращаться, время командировки и так было безбожно просрочено. Часть посуды побилась, когда кидали ящик при пересадках, но вообще-то выглядела она при всей своей грубости совсем неплохо, а рисунок был просто хорош – различные фрукты в обрамлении вырезной листвы. Так что начальник ПФС утешился этим – графин с петухом дядя достал всего один, да и тот с превеликим трудом. Но зато графин был большего размера и петух в нем редкой красоты и сидел уж больно картинно, растопырив яркие стеклянные крылья.

Снега в лагере уже почти не было, тянулись расчищенные сухие линейки, доносились голоса команд, обрывки далеких строевых песен, звучала труба, не часто, не без разбору, а только со смыслом, к месту: подъем, завтрак, приступить к занятиям, обед, ужин, поверка, отбой. Все шло размеренно, четко, привычно, но опытный солдат необъяснимо чувствовал, что главное его дело совсем близко. И Лутков ощущал это совершенно определенно, но если раньше в подобных случаях он спокойно ждал приказа, то теперь ему мешало сознание того, что времени осталось мало и надо торопиться.

Знакомый парень-санинструктор, – вот оно, преимущество долгой службы в одной части, – дал ему два листочка-направления на консультацию в госпиталь, уже со штампом и печатью – оставалось проставить число. И даже диагноз написал: воспаление среднего уха. Госпиталь, разумеется, размещался в городе.

И он ездил к ней и шагал по длинной боковой улице, вдоль маленьких домиков, дощатых заборов, голых палисадников, и стучал в обитую клеенкой дверь, и встречал в упор ее взгляд – это был лучший миг – и сидел с ней в темноте на лавочке, обняв ее и попыхивая самокруткой.

Она подарила ему фотокарточку, не очень удачную, в пальто и в берете. Белобрысый Двоицын, когда Борис показывал снимок во взводе, выглянул из-за плеча Витьки Стрельбицкого и спросил:

– Из ремесленного, что ли?

– Иди ты, – послал его Лутков.

А Стрельбицкий и другие одобрили.

Снимок был, конечно, мало удачным, он не передавал не только цвет ее глаз и кожи, но была утрачена живость взгляда и улыбки. Для Луткова ценность карточки была в другом – в надписи на обороте. Там было написано ее округлым почерком: «Самому дорогому». Что ни говори, на такую надпись приятно смотреть, хотя он подумал сразу же: «Значит, есть еще другие, просто дорогие, а я самый дорогой».

Стояли темные весенние вечера. Они сидели на лавочке, мимо проходили люди, не замечая их. Они сидели, прижавшись друг к другу. Борис жалел, что еще холодно и она в пальто. Они никуда не ходили, даже в кино, ему не хотелось тратить на это время, он почти слышал, как оно убыстряет ход. Оно шло ровным металлическим шагом, как ходики на кухне, со звуком, похожим на щелканье языком.

Они сидели на лавочке в темноте. У него не появлялось мысли о том, что нужно бы чем-нибудь угостить ее или сделать подарок. Такой мысли не из чего было родиться, ведь у него ничего не было. Но у него не было и ощущения своей неполноценности. Нет денег? А откуда им быть? Ведь он сейчас солдат.

Они жили сейчас по непохожим законам, хотя и непохожие законы похожи уже одним тем, что они законы. Но они сидели в темноте на лавочке так тесно, что возникшее в нем щемящее ощущение быстро идущего времени иногда передавалось и ей.

– Когда вы уедете?

– Скоро. Будешь меня ждать?

– Да, – отвечала она с готовностью и сама начинала строить планы, как они встретятся, как она, окончив институт, будет преподавать свою географию где-нибудь в глуши, и он приедет, и тоже будет там работать и учиться заочно. Или устроятся и станут жить в большом городе, там у него будет больше возможностей.

– Я в тебя верю.

Должно быть, где-то слышала или читала эту фразу и теперь говорила ему. Они тесно сидели на скамейке, мешались их запахи дешевых духов и махорки, ее волосы текли по его щеке, но оба они понимали, что все это, о чем они говорят, нельзя принимать вполне серьезно.

Резко потеплело, он был уже в пилотке и без шинели. Он постучал посредине дня в обитую клеенкой дверь. В полутемной комнате она стояла у тусклого выцветшего трюмо и повернула навстречу ему завитую голову. Ира вышла в другую комнату и плотно притворила за собой двери.

– Здравствуй, – сказала Зина как бы задумчиво. – Ах, как неудачно.

– А что?

– Ты понимаешь, я сегодня занята, – он молчал, – во-первых, мне нужно вечером пойти в институт, – как всегда она не добавляла, что же во-вторых.

– Обязательно нужно? – спросил он спокойно.

– Да, – сказала она ласково. – Обязательно. Очень неудачно.

– Я могу пойти с тобой.

– Ты понимаешь, – ответила она уже с легкой досадой, – я не могу сегодня. За мной зайдут.

– А, – сказал он, – понятно.

Нужно ли было хитрить, ловчить, садиться на ходу на товарняк, спрыгивать, сторониться патрулей?! Дурак, нужно было сидеть за землянкой, привалясь спиной к сосне, курить, прикрыв глаза, слушать, как врет о чем-нибудь Стрельбицкий, и ждать сигнала на ужин.

– Боря, давай в другой раз, – в ее ласковых интонациях угадывалось нетерпение.

Это были люди разных эпох, разных миров, люди, не понимающие друг друга. Они говорили на разных языках. На том языке, который знали они оба, нельзя было говорить обо всем, о важном, о главном. Он годился лишь на то, чтобы говорить о легком, о ерунде. На нем еще можно было говорить о прошлом.

– Другой раз не скоро будет. Ну, что ж, – и уязвленный, жалея себя за все свои старания, он вдруг в Одном слове выразил нараставшее ощущение: – Надоело?

Спросил, уверенный в обратном, ожидая шумного возмущенного опровержения, но такового не последовало.

Тогда его прожгло нестерпимой обидой.

– Все! Больше меня не увидишь, – крикнул он, с удивлением отмечая про себя, какое у него чужое лицо, и вышел, может, чуть медленнее, чем следовало, бросив за собой дверь. – Ну, погоди, пожалеешь, – шептал он, широко шагая по пыльной улице, хотя и ему самому было, по совести, неизвестно, почему она должна пожалеть. Попался молоденький инкубаторный лейтенант, Лутков заметил его слишком поздно и не поприветствовал, но тот не остановил, не сделал замечания.

На душе было скверно, но он знал, что все пройдет, и знал это совершенно точно, потому что знал на опыте.

По дороге к вокзалу он увидал из окна трамвая часы на столбе и подумал удовлетворенно: «Хорошо, сегодня на пятичасовой успею».

И, уже сбегая по скрипучим ступеням вниз к расположению, вспомнил о фотокарточке и сокрушенно пожалел, что не вернул ее, не догадался. Нужно было спокойно положить ее на стол: «Возьми, пригодится!» Действительно, там же не было сказано, что «самый дорогой» именно он, Борька Лутков. Ее можно было подарить и другому. А может, она и до него у кого-нибудь уже побывала.

Он поспел к самому ужину. Пашка удивился его быстрому возвращению, но ни о чем не спросил.