Отец подхватил ей в тон:

— А я сегодня видел диких гусей. Высоко летели… на юг. Так красиво смотреть! Потом видел черных дроздов — сидят себе на изгороди. Голубей видел. — Мать открыла глаза и посмотрела на него. Он продолжал: — Еще видел маленький смерч, будто человек бежит через поле. А гуси летят клином, торопятся на юг.

Мать улыбнулась.

— Помнишь? Помнишь, как мы дома — увидим гусей и говорим: «Зима будет ранняя». А зима, когда ей время, тогда она и приходила. А мы все свое: «Зима будет ранняя». Почему, сама не знаю.

— А я видел черных дроздов на изгороди, — говорил отец. — Сидят себе рядышком. И голубей. Так спокойно, как голубь, ни одна птица не сидит… На изгороди… близко один к другому. А смерч поднялся высоко — и, будто человек, пляшет по полю. Я всегда любил на них смотреть. Высокий, в человеческий рост.

— Лучше и не вспоминать о доме, — сказала мать. — Теперь это не наш дом. Про дом лучше забыть. И про Ноя тоже лучше забыть.

— Он всегда был чудно?й… не чудной, а… да что там, моя вина.

— Сколько раз я тебе говорила — перестань. Он, может, и не выжил бы.

— Все-таки я виноват.

— Перестань, — повторила мать. — Ной — он не как все. Может, ему будет хорошо у реки. Может, так лучше. Нам нельзя растравлять себе душу. Место здесь хорошее, а там, глядишь, и работа найдется.

Отец показал на небо:

— Смотри… опять гуси. Большой клин. Ма, а зима будет ранняя.

Она тихо засмеялась:

— Иной раз делаешь что-нибудь, говоришь, а почему, сама не знаешь.

— Вот и Джон, — сказал отец. — Иди, Джон, посиди с нами.

Дядя Джон подошел к ним. Он присел на корточки перед матерью.

— Ничего не добились, — сказал он. — Ни с чем назад приехали. Да! Тебя Эл зовет. Говорит, нужно менять покрышку. На старой всего один слой.

Отец встал:

— Хорошо бы купить подешевле. Денег совсем мало. Где он?

— Вон там, от угла направо. Он говорит, если покрышку не сменить, лопнет камера. — Отец зашагал вдоль палаток, а его глаза следили за громадным клином гусей, пролетавших в небе.

Дядя Джон поднял камешек с земли, скатил его с ладони и опять поднял. Он не смотрел на мать.

— Нет работы, — сказал он.

— Вы еще не все объездили.

— Объявления везде одинаковые.

— А Том, верно, работает. Он еще не возвращался.

Дядя Джон нерешительно проговорил:

— Может, он тоже ушел… как Ной или Конни.

Мать строго посмотрела на него, и взгляд ее тут же смягчился.

— Что знаешь, то знаешь, — сказала она. — Есть такое, в чем никогда не разуверишься. Том получил работу, и к вечеру он придет. Это как бог свят. — Она улыбнулась счастливой улыбкой. — Плохой у меня сын? — сказала она. — Можно мне жаловаться на такого сына?

В лагерь начинали съезжаться легковые машины, грузовики, и мужчины один за другим шли к санитарному корпусу. И каждый нес с собой чистый комбинезон и чистую рубашку.

Мать встрепенулась:

— Джон, пойди разыщи отца. Сходите в лавку. Надо взять бобов, мяса для жаркого… сахару, моркови. И скажи ему, пусть купит чего-нибудь вкусного — все равно чего, только повкуснее. Сегодня… у нас будет вкусный ужин.

Глава двадцать третья

Кочевники, метавшиеся из лагеря в лагерь с одной мыслью — лишь бы найти работу, лишь бы уцелеть, сохранить жизнь, в то же время не забывали и об удовольствиях и находили их, измышляли их сами, жадно тянулись ко всему, что может принести радость. Иной раз поразвлечься удавалось и беседой, а шутки скрашивали жизнь. И так уж повелось, что в придорожных лагерях, вдоль берегов речушек, под смоковницами всегда находился рассказчик, и люди собирались у затухающих костров послушать тех, кто был наделен даром увлекательно рассказывать. Они слушали, и их молчаливое внимание сообщало этим рассказам торжественность.

Я воевал против Джеронимо…

Люди слушали, и в их спокойных глазах отражался свет потухающего костра.

Индейцы — хитрый народ, юркие, как змеи; захочет — так тихо подкрадется, что и не услышишь. Ползет по сухим листьям, а они даже не зашуршат под ним. Попробуй-ка, у тебя так не получится.

Люди слушали и вспоминали, как шуршат под ногами сухие листья.

Наступила осень, все небо в тучах. Разве можно воевать в такое время? В армии всегда все делается шиворот-навыворот. Все козыри в руках, а толку мало. С какой-нибудь сотней индейцев разделаться — и то посылали три полка, не меньше.

Люди слушали, и лица у них были спокойные, вдумчивые. Рассказчики заставляли слушать себя — ритм их речи был торжествен, слова торжественны, потому что этого требовал сам рассказ, и слушатели тоже проникались торжественностью.

Один индеец стал во весь рост на скале, против солнца. И ведь знал, что его отовсюду видно. Раскинул руки и стоит. Нагой, как утречко, а солнце бьет прямо в него. Может, в голове помутилось? Не знаю. Стоит там, руки раскинул в стороны, будто распятие. От нас до него ярдов четыреста. А солдаты… ну что ж, прицелились, лежат, послюнявят палец — пробуют, есть ли ветер; стрелять никому не хочется. Может, он неспроста так стоял. Знал, что мы не будем стрелять. Лежим — курки на взводе, а приклады на плечо не поднимаем. Смотрим на него. Головной убор, перо торчит в волосах. Нам все видно. А сам нагой, как солнышко. Долго мы так лежали, а он хоть бы шевельнулся. Наконец капитан осатанел, кричит: «Стреляйте, мерзавцы, стреляйте!» А мы лежим. «Считаю до пяти. Кто не будет стрелять, того на заметку». Ну что ж… мы подняли винтовки, нехотя, медленно, — и каждый ждет, что кто-нибудь другой выстрелит первым. Мне в жизни так горько не было. Прицелился ему в живот — индейца только таким выстрелом и уложишь… Он рухнул как подкошенный и покатился вниз. Мы подошли. Видим, не такой уж он рослый… а на скале казался великаном. Живого места не осталось — каша. Видали когда-нибудь фазана? Гордый, красивый, перышко к перышку, будто разрисованные, глаза и те будто разрисованные. И бац — выстрел! Поднимаешь его… весь в крови… И чувствуешь: вот загубил то, что лучше тебя; ешь его, и все равно радости мало, потому что и в самом деле ты что-то загубил и никак этого не исправишь.

Слушатели кивали, а если пламя костра вспыхивало чуть ярче, оно озаряло их глаза, задумчивые, сосредоточенные.

Против солнца, а руки раскинуты. Казалось — большой, высокий… как бог.

А бывало и так, что кто-нибудь урывал от еды двадцать центов и шел в кино в Мэрисвилл, или Туларе, или Сириз, или Маунтин-Вью. И возвращался в придорожный лагерь, полный впечатлений. И рассказывал, что он видел.

Один молодчик был богатый, а прикинулся бедным, и девушка одна — тоже богатая, а выдала себя за бедную. Вот встретились они в кафетерии.

Зачем?

А я почем знаю, встретились и встретились.

Нет, зачем они прикидывались бедными?

Ну, надоело богатство, вот и прикидывались.

Чепуха!

Хочешь слушать или нет?

Ладно, ладно, давай дальше. Конечно, хочу. Только, будь у меня большие деньги, будь у меня большие деньги, я бы столько свиных отбивных накупил… завалился бы ими с головой, так, чтобы продух пришлось выгрызать. Ну, давай дальше.

Они считают друг дружку бедными. А потом их арестовали и посадили в тюрьму, а выходить на волю они не хотят, потому что каждый боится, как бы другой не узнал про его богатство. А надзиратель думает, что они бедные, и измывается над ними. Ты бы посмотрел на его рожу, когда он все узнал! Чуть удар его не хватил.

А за что их посадили?

Забрали на каком-то митинге. Они сами-то были тут ни при чем, так — случайно там оказались. А пожениться из-за денег ни он, ни она не хотели, в том вся и загвоздка.

Вот сукины дети, с самого начала друг дружку обманывали!

Так получалось, будто они по-хорошему все делали. И обращение у них со всеми ласковое.

А вот я раз видел картину — ну будто это все про меня. Будто моя жизнь, и не только моя, там как-то все было больше, сильнее.