Однако на следующий день, в отведенный для посещения час, едва только распахнулись двери больницы, сенатор уже стоял у изголовья кровати Марии, которую, к ее величайшему удивлению, вдруг перевели из общей палаты в отдельную — «по просьбе и на средства вашей семьи», как сказала старшая сестра. В одной руке он держал букет свежих оранжерейных роз, плотную сердцевину которых обвивают два-три полуоткрытых лепестка, пурпурных снаружи и оранжевых внутри; в другой руке — бланк об отсутствии претензий, вложенный в голубой конверт с выведенными на нем тремя словами, характеризующими идеальную жертву аварии: хладнокровие, вежливость, искренность.

— У нас еще есть пять дней, — сказал он, — но лучше, не теряя времени, сделать все необходимое.

Хочет замять дело? Не похоже.

— И лучше сделать вид, будто меня подвели тормоза, — добавил он, — тогда всю выплату по страховке я возьму на себя.

* * *

Неужели всю сумму? Он, правда, не подумал о том, чем еще это ему грозит. А ей уже трудно глядеть без смущения на этого человека столь высокого положения, который, забыв о своем ранге, исполненный внимания к ничего не значащей девчонке, вынимает одну за другой булавки из прозрачной бумаги, стягивавшей букет, находит вазу, ставит цветы, укалывает палец, высасывает капельку крови и достает наконец ручку, чтобы заполнить бланк. Фамилия? Имя? Возраст? Профессия? Адрес? Одним выстрелом он убивает двух зайцев — остается только записывать; под тем же соусом он сообщает в обмен свои данные: вскользь перечисляет свои титулы, подчеркивает мимоходом, что ему тридцать семь лет, что он холостяк, и едва заметно улыбается — надо же так быстро получить желаемое.

— Ну вот, теперь подпишем. Каждому — по экземпляру, и свой я отошлю компании.

— А я свой сохраню из-за автографа! — сказала Мария, глядя ему в глаза.

Но тщетно: он либо очень скромен, либо слишком привык к славе, чтобы реагировать на такие вещи.

Он отвернулся, продемонстрировав Марии пучок торчащих из уха волос. И вдруг пробормотал:

— Простите, Мария, но я должен вам сказать, что вчера вечером вы меня сильно напугали. Мои родители — они были простыми сельскими учителями — погибли тридцать лет назад в автомобильной катастрофе. Меня вытащили из-под груды железа, под которой они были погребены. Так что, понимаете…

Он сидел нахохлясь на стуле возле крашеной белой кровати, с которой свисала закованная в гипс нога Марии — из гипса с отороченными ватой краями торчали лишь пять розовых пальцев, — и вдыхал душный запах эфира, плававший в этой чересчур светлой комнате, созданной для того, чтобы служить рамкой для самых страшных увечий. Одинокий ребенок, теперь одинокий мужчина, он вдруг почувствовал, что устал постоянно брать у жизни реванш, и все же оратор сидел в нем так глубоко, что, когда он заговорил снова, это звучало так, точно он произносил речь.

Я хочу, чтобы вы поняли: это и определило всю мою дальнейшую жизнь. Четырнадцать лет приюта, куда еще не всякий может попасть в нашей стране, которая всегда была мачехой для народа, оставляют в человеке свой след. Я слишком хорошо знаю цену благотворительности и потому предпочитаю справедливость.

К счастью, что-то привлекло его внимание, и, вытянув указательный палец с квадратным неровным ногтем сразу видно руку бывшего рабочего, — он спросил:

— Нога болит?

— Нет, — ответила Мария.

Палец помедлил, потом согнулся и почесал слегка тронутый сединой висок.

— Вам что-нибудь нужно?

— Нет, — ответила Мария.

Мануэль было растерялся, но потом, окончательно изгнав из себя сенатора, расхохотался и рискнул задать последний вопрос, так его сформулировав, чтобы отрицание было на самом деле согласием: Вы запрещаете мне прийти еще? Нет, — ответила Мария.

Вот почему всю неделю, пока Мария лежала в больнице, он приходил к ней каждый день.

VIII

Эрик, военный атташе, выкрикивает имена, ставит галочки в списке, проверяет бумаги. Ему помогает штатский с негнущейся спиной и слащавым выражением лица — он тщательно все перепроверяет и только тогда дает свое exeat,[10] сопровождая это скупым презрительным жестом. Патрон не принимает во всем этом непосредственного участия. Более того, он подчеркнуто держится в стороне. Внешность у него, пожалуй, самая не подходящая для выполнения тех функций, которые выпали сейчас на его долю: этакий кругленький гурман, ненавидящий, когда его называют «Ваше превосходительство», специалист по ловле форелей, любящий забросить нейлоновую леску в воды небольшого озера, на берегу которого он снял бревенчатый шале, чтоб было где провести уик-энд. Представителю хунты, с которым он не был знаком, он, как всегда, назвался сам, уперев палец в диафрагму.

— Мерсье! — только и сказал он.

И отошел. В небрежно повязанном галстуке, с животиком, в провисших на коленях брюках, он молча наблюдает: вот карабинеры отступили на тридцать метров от двери посольства, и беженцы, получившие разрешение, боязливо потянулись в автобус с задернутыми занавесками, который повезет их в аэропорт. Тик, время от времени искажающий щеку посла, настораживает Оливье, стоящего рядом.

— Вы уверены, что они не станут там…

— Ни в чем я не уверен, — бурчит в ответ посол. — Только не думаю, чтоб они стали создавать серьезный дипломатический инцидент, аннулировав собственные пропуска, ведь они сами пригласили кинооператоров снимать отлет. Им нужна реклама их терпимости. Они отпускают нескольких второстепенных хористов вместе с двумя-тремя запевалами, по которым военный совет уже справил тризну, чтобы иметь возможность остальных втихую подвергнуть геноциду, — что и говорить, неплохая комбинация.

Безвозмездно ли хунта выпускает беженцев, или тут есть какое-то секретное соглашение об обмене — патрон никогда не скажет. По щеке его снова пробегает тик: кто-то, расхрабрившись, показывает кулак, прежде чем подняться в автобус. Повсюду — в большом зале, в холле — гудят голоса: люди прощаются, звучат последние наставления.

— Главное, капли не забудь! — без конца повторяет худощавая дама, обнимая пожилого господина с бородкой.

— Поговаривают, — возобновляет беседу посол, — будто они пользуются создавшейся ситуацией, чтоб пострелять в индейцев; для этого годен любой предлог — такова здесь традиция. А вот стрелять в белых не так просто, тем более что и белые-то они лишь по цвету кожи, а потому убивай их не убивай, душа все равно останется жить.

Проносят на носилках больного, рядом идет девочка с карликовым пуделем на поводке. Представитель хунты не пропускает пуделя: животных без сертификата о прививках вывозить нельзя. На улице — полный кавардак: поверх зеленых мундиров, поверх касок, нависающих над лицами цвета терракоты, с белесыми пятнами глаз, летит брань расхрабрившихся обитателей фешенебельного квартала. На балконах домов напротив посольства красуются элегантные дамы, рядом стоят служанки, держа корзины с яйцами и помидорами, которые хозяйки, исполняя приятный гражданский долг, бросают в изгнанников. Какой-то офицер сбивает с ног наивного оператора, решившего заснять эту сцену. Комиссар сектора Прелато кружит вокруг автобуса, ощерив рот, точно хищник, у которого отнимают мясо. Тем временем череда беженцев иссякает; последней выходит Кармен Блайас, инициатор плановой экономики, которую встречают яростным свистом; она ловит на лету брошенный помидор, прикладывает к сердцу, кричит «спасибо» и, надкусив его, поднимается по ступенькам.

— Вы правда не хотите, чтобы я сопровождал их? — спрашивает Оливье.

— Нет, — отвечает господин Мерсье, сворачивая себе цигарку.

Кончиком языка — за что его осуждают знатоки — он облизывает клейкую полоску на бумаге фирмы «Жоб», которую, как и светлый табак, получает дипломатической почтой прямо из Франции.

— Нет, — повторяет он, — за последние десять дней вы слишком часто обращали на себя внимание, призывал к порядку чересчур старательных сыщиков. Я и так уже получил чрезвычайно язвительную ноту по поводу вас. Так или иначе, для большего впечатления лучше мне самому сопровождать автобус.

вернуться

10

Да изыдет (лат.).