«Упрр-рям-ство! Упрр-рям-ство! — ворчит, сердится мой белый питомец, рассказывая о своей пугливой подружке. — Ты не корр-ршун? Ты не корр-ршун?..»
— Нет, не коршун, — смеюсь я и глажу Снежка, успокаиваю его.
А Гуленька смотрит на нас с крыши и, как будто ей плохо видно, то и дело задирает свою маленькую хохлатую головку.
Чудак ты, голубь! Ну что за диво, что ты меня не боишься! Давно ли ты, еще не умея летать, ходил за мной по хате, пищал и, растопырив крылья, кланялся, просился на руки? Давно ли ты на дворе слетал с крыши ко мне на плечо и совал клювик мне в рот, просил есть? А сегодня ты уже взрослый, герой!
И ты уже кружишься, ворчишь, как твой отец, всегда недовольный воркотун. А ну, лети!
Я подкидываю Снежка на ладони. И разом с ним, захлопав крыльями, взлетает с крыши и Гуленька.
И вот они кружат в чистом голубом небе. Добравшись до тех, натянутых в вышине и никому не видимых проводов, мой белый красавец цепляется красными лапками за них и начинает кувыркаться. Рядом с ним кувыркается и кружит вокруг него белой пушинкой на ветру маленькая, тихая, быстрая Гуленька.
Пускай кувыркаются! Им будет у меня весело, спокойно, хорошо. Жандарм больше не разрушит их гнезда: мы с Михасем проучили негодника. Мы с Михасем такие теперь сделали голубятни, что никто не доберется, никто не достанет!
И я гляжу вверх, гляжу и никак не могу наглядеться…
Галя
Когда-то, при панах, это был хутор. С шестью десятинами доброго поля сразу за садом, с новым, обширным гумном, двумя хлевами и маленькой древней хаткой. Четырехскатная соломенная, позеленевшая от мха крыша низко надвинулась на крошечные, подслеповатые оконца. Так и глядела хатка на белый свет с прищурью, совсем как ее хозяин Данька, старик Хаменок, безлобая голова которого точно вросла в зимнюю шапку, облезлую, бывшую когда-то, если верить старику, городской каракулевой папахой.
Теперь эта шапка все еще валяется где-то на чердаке, а сам Данька Хаменок лежит на пригорке под соснами и муравой. От хутора уцелели только сад, скрипучий журавль над колодезным срубом и та самая хатка.
В хате из всей Хаменковой семьи осталась невестка Галя с детьми: мальчиком и девочкой.
Тихий августовский вечер. Солнце уже зашло. Галин сын, подросток Антось, ушел в поле к молотилке. На верхушке старой липы за огородом погасла рдевшая листва, скворцы вспорхнули и перенесли свой базар в деревню. Под навесом за сенцами, отдав вечерний удой, улеглась на свежей подстилке корова. В хате за столом сидит черноволосая Сонечка, большими глотками запивая хлеб парным молоком. Тонкие загорелые ее ножки, как всегда у пастушков, исцарапаны жнивьем. Сонечка помыла их у колодца холодной водой, и ноги саднит до самых коленок. Она то потирает их одну о другую, то просто болтает ими под высокой лавкой. Сонечке хочется поговорить.
— Мамка, — говорит она, — а сегодня Степанов Леня надо мной смеялся. Ты, говорит, пани. Ты, говорит, хуторянка. А почему? Почему он смеется?
Галя стоит, опершись о шкафчик с посудой, даже чуть присев на него. Над головой у Гали на стене старые часы. На запыленном их циферблате не нашими буквами написано какое-то слово. Многие годы висят здесь часы, а никто и не полюбопытствовал, что оно означает. Вообще в часах разбирались только мужчины и Галя. Свекровь прожила свои семьдесят лет, ни разу не подумавши даже о том, какое сегодня число… Длинная стрелка часов сломалась еще во время войны, короткая застыла на месте уже недели, должно быть, три.
Жатва.
Галины руки, загорелые до локтей, гудят от усталости. Галя все еще как будто не дома. Перед глазами бесконечной цепью, одно за другим, движутся свясла, свернутые ловкими пальцами, один за другим ложатся на жнивье тяжелые снопы. В ушах все еще звучат стрекотание жнейки, отдельные слова, обрывки песен, смех, шум колосьев и шорох соломы…
— Мамка, почему?
Галя старается вспомнить дочкины слова.
— Почему? — переспрашивает она, еще не зная, что ответить.
И Сонечка отвечает на вопрос сама.
— Мы, говорит, в деревне живем, — повторяет она с полным ртом, — а вы на хуторе. И дед твой был пан, и отец — пан, и ты тоже паненка.
— А ты скажи ему, что он еще дурень, — отвечает Галя каким-то расслабленным, глухим от усталости голосом.
Она хотела еще что-то сказать, но вдруг умолкла. Слух ее снова уловил все тот же на миг утерянный гул. В хате, под старыми часами, снова стоит будто не она, душа ее еще там, в поле.
— Ты ешь, дочушка, — сказала она. — Ешь и ложись. Пора.
— А ты куда-нибудь уйдешь?
— Я скоро вернусь.
…Галя стоит за вишняком, опершись руками и грудью о серую слегу старой изгороди. Галя глядит в поле. Ноги в терпкой холодной росе, глаза где-то далеко-далеко… В пшенице, доходящей до самого вишняка, стрекочут кузнечики. Поодаль направо стоит в пучках лен; тоже много-много льна. Еще теплый, не остыл от солнца, пахнет, вкусно пахнет, как поджаренное масло. А над пшеницей, над льном, над обильной, спокойной землей, высоко в небе — полная и всем довольная луна.
Но все это между прочим, все это для того, чтобы мог далеко над полем разноситься гул. Где-то там — он, сидит за рулем, единственный в мире, которому от боли в сердце, от тяжкой печали хочется крикнуть:
«Сер-ре-жа-а! Се-реж-ка-а!..»
Он давно уже Сергей, а не Сережка, он давно уже, верно, забыл, стер из памяти все, что когда-то было. А ты кричи, ты вспоминай, раздирай свое сердце, глупая, хоть до крови…
А ведь было это, было, когда она могла звать его Сережкой. Ох, как давно это было! Да нет, недавно, будто только вчера.
Галя еще только в девки выходила, когда в их деревню Гаросицу пришли из Костюков портные-овчинники, два здоровенных хмурых брата. Оба в больших овчинных кожухах, как бы в доказательство того, что не всегда сапожник ходит без сапог; оба в огромных шапках, точно из целой овечки, в лаптях и оба усатые.
— Девки, глядите, Торбы идут! — заметила из окна одна из прявших куделю девчат.
Овчинники и вправду так звались — Торбы. Тимох Торба и Тихон Торба. Мало знакомые и не различали, который Тихон, который Тимох.
— И какой-то хлопец с ними, девки, ой! Ей-богу, хорошенький! С гармошкой!
И в самом деле, с овчинниками шел парнишка… Ну просто мальчик! В коротком кожушке, в сапогах, с гармоникой за спиной. Одна из девчат постучала головкой веретена в окно, он, должно быть, услышал, обернулся. Помахал рукой и остановился, засмеялся: «Добрый день!» Может, даже и зашел бы, да один из Торбов, который шел с деревянным метром в руках, тоже оглянулся, сказал что-то, и хлопец пошел дальше. Странным показалось девчатам, да и всем в Гаросице, что у одного из этих Торбов вдруг может быть такой сын. Такой беленький, складный, совсем не похожий на этих двух усатых здоровяков.
Он оказался их племянником, сиротой из дальней деревни. Звали его Сергей, а фамилия тоже чудна?я, как и у дядьев, но красивая — Юрочка. Очень она подходила Сергею. Так его и называли: кто — Сережа, кто — Юрочка.
Ну и ловкий, веселый был Юрочка, хороший! Дядья его огромные, а все же умещались и в самой маленькой хате. Снимут шапки свои, кожухи, одни усы при них останутся, присядут у стола — только сопят над овчинами. Так и живут на свете — молчком. А Юрочке в любой хате было тесно. Понятно, не одному — с гармоникой. Иной раз и до вечера не дотерпит: воткнет иголку в рубаху на груди, обернет вокруг нее нитку, оглянется на дядьев — и за свой инструмент. Все у него как полагается. Гармоника не как-нибудь, а в теткин платок завернута. Развернет платок — гармоника прямо блестит, а растянет ее — просторнее станет любая хата!
Один-два танца проиграет — дядья молчат. Потом старший Торба, Тимох, тот, что с метром ходит, пробасит:
«Может, хватит, Сергей? Может, люди не любят!»
В ответ на это Юрочка круто, с разгону переходил с вальса на «Микиту».
Все находившиеся в хате, казалось, сразу молодели. Девчата, ну, те, известно, тут же готовы были сорваться со скамеек, поднять ветер широкими юбками. Сам хозяин, если он не слишком еще стар, начинал незаметно притопывать под лавкой носками лаптей. Даже бабка, которая еще барщину помнит, и та свешивала голову с печи… А Юрочка потряхивал чубом и под музыку напевал: