Так думал я. Хлопцам просто погреться хотелось, перекусить. Ну, и меня им, конечно, было жалко.
Я не настолько, однако, раскис. Слезши с коня, я первый подошел к темному окну и постучал в стекло. Ни звука, ни шелеста. Может быть, я не слышу? Постучал еще. Тут и Щерба мне помог, тряхнув всю раму своим кулачищем.
— Идет! — крикнул он, наклонившись ко мне. Крикнул громче, чем надо, потому что здесь, за ветром, было тише.
Мы жили по законам своего времени, и мысли о том, вежливо-невежливо вот так колотить среди ночи в чужое окно, не было. Мы даже разозлились и имели право на эту злость. Может, здесь тоже отлеживается какой-нибудь тепленький, непуганый муж или нейтральный, чистенький свекор… Подумаешь, нарушили его покой!.. Еще и прикидывается, байбак, что спит.
Я стоял у самой двери, слышал уже, что за нею кто-то шарит рукой по доскам, нащупывая засов. Я держал перед собой… да нет, не автомат, а фонарик, пока не включенный. Засов наконец отодвинулся, щелкнула клямка, и дверь отворилась.
Вспыхнул фонарик.
Я заранее представил себе этот момент (в моем состоянии естественно было это себе представить), как увижу уже не заспанное, уже испуганное лицо хуторянина, который тут-то и отдаст свою дань, внесет свой великий вклад во всенародную борьбу — отпустит нам полчасика домашнего тепла, чего-нибудь поесть и одному чем-нибудь подлечиться. Уж вы извините, что мы полюбуемся вами вот так, на виду!..
Но в луче фонарика стояла за порогом светлая, в одной рубашонке девочка лет десяти. Ослепленная лучом, она закрылась левой рукой, прижав запястье ко лбу, и из-под руки, мигая, глядела на нас.
— Кто еще дома?
— Я и Толик. Мама к тетке Ганне пошла, а то она хворая.
— Почему не открывала?.. Батька где?
Девочка отняла ото лба левую руку, открыла лицо, а правой со странной для этого возраста — не то чтоб от бабули перенятой, а какой-то старушечьей от себя, — величайшей, может быть, последней в жизни серьезностью размашисто перекрестилась.
— Воймяца, и сына, и святого духа, аминь. Дядечки, ей-богу же, не слышала. А таты у нас давно нету. Еще с польской войны.
Это было так страшно… Нет, так необычно и неожиданно, и это так перевернуло всего меня, что я… чуть не всхлипнул.
— Ты запирайся. Ну! Беги на печь. К Толику.
Фонарик погас.
Дверь затворилась. Снова брякнул железом засов.
Мы молча сели и поехали.
…Уже не однажды за двадцать лет мог бы я свернуть с большака на этот хутор — поглядеть, что выросло из нее, той маленькой женщины. Неужто же она, став женой и хозяйкой, так прижилась здесь, что никак не хочет перебраться ни в городок, ни в Мокрое? А может быть, кто-нибудь давно уже завез ее в далекое замужье — далекое по-нынешнему, не в третью деревню, а за тысячи три километров…
Я мог бы, разумеется, зайти, поглядеть, а не то и вспомнить вместе. Да не зашел. И не зайду. Не хочу.
Пускай она стоит в моей памяти такой, как была, — в белой студеной мгле, в ярком кругу света, в короткой льняной рубашонке…
Только пускай не боится нас, тех, что и в завируху не спят из-за нее, ради таких, как она.
Я не успел ей это сказать: ребенку было холодно.
Глядите на траву
На солнечно-искристом снежном сугробе сидит и время от времени гавкает щенок. За ним, поодаль и как бы в яме, виден серый треугольник торца одинокого на пустой усадьбе погреба. Над погребом — солнце. То, что лишь светит и не поднимается высоко.
Декабрь. Год сорок третий.
Какая давнина? — почти четверть века прошло.
И пустяковина какая — на снежном сугробе щенок…
…Его ребячий радостный брёх я слышу сквозь гул и дребезжание небольшого, видавшего виды автобуса, который ползет по гравийке, с надоедливым, упрямым старанием пересчитывая ямы и ямки.
Рядом со мной долдонит сосед по сиденью. Он подвыпил, смел и общителен, слюна так и брызжет, небритая морда. Еще румяная. Видно, не только от перекуски в райцентре. Хотя и в годах он, да, кажется, очень давно, этот хромой здоровяк, — с тех пор, как я ходил в их деревню в школу.
Зачем же так грубо о человеке: «небритая морда»?..
Мы только что встретились с ним в ресторане и там же только что расстались с его односельчанами. Воскресенье, они посидят: надо добрать. Втроем. Знакомы мне еще со школьной скамьи и чужие уже целую вечность.
Когда я вошел в ресторан, они смутили меня радушной, пьяной разноголосицей:
— Зачем тебе в буфет? Что, у нас не та же самая?
— Браток, добавим! Девушка, сюда!
— Ну, ты не сядешь, известно!
Один из них, Сметана, который когда-то в школе умел не только ходить, но и бегать на руках, даже сказал, кивнув на мой корреспондентский аппарат:
— Снял бы нас, Васька Андреевич! Хоть отрицательных!
Неожиданная встреча была так неприятна, что я и пива не выпил в буфете, только взял не очень нужные мне сигареты, лишь бы поскорей выбраться из духоты и галдежа на улицу.
— Оно, конечно, товарищ Зенько, это вам не компания. Хотя, как вы и сами не хуже меня знаете, и в полиции были разные. Иные там…
Хромой сел рядом со мной, будто бы просто занял свободное место. И заговорил первый, как те трое, осмелев от чарки. С ним я уже встречался несколько раз после войны, но он лишь здоровался со мной, даже шапку снимал с какой-то фальшивой, подчеркнутой и униженной предупредительностью, однако никогда не заговаривал.
— Вот хоть бы этот Митька Сметана. Скажем, он тоже полицай. Но ведь не первый же он туда пошел! Силой оружия взяли. И эти оба: Вечер и Максимук. Против рожна, товарищ Зенько, не попрешь. Каждая власть…
Сосед мне неприятен. Молчал бы он лучше, а я бы глядел в окно. Рожь цветет, ходит волнами, столько зелени вокруг. «Глядите на траву — пускай на зеленом отдохнут глаза». Вспоминается давнее, из предвоенной еще службы в армии: слова сержанта на стрельбище. Глаза уже приустали за эти годы. И сердцу хорошо бы отдохнуть и успокоиться. После тревог, перед тревогами. Дорога успокаивает. Вот только он, черт его знает зачем, бубнит давно уже мне известное…
В их большой деревне, которая благодаря церкви и двум-трем лавкам издавна привыкла считать себя местечком, во время оккупации стоял фашистский гарнизон. «Сила оружия» была поначалу у тех двух немецких жандармов, что приехали в это… ну пускай местечко из районного городка. Что-то сразу, в июле сорок первого. Они уже, впрочем, были не одни, оккупанты, а с помощниками. Два полицая и переводчик. Полицаи еще ходили в своей одежде, только неуклюже подпоясанные поверх пиджаков патронташами, с белыми повязками на рукавах, и назывались «службой порядка». Один из них местечку был знаком: шофер Нашо?ра, тот, что возил председателя райсовета. Переводчика тоже признали: Шлемы-телятника сын, который учился на адвоката. Он был, само собой, без винтовки, с желтыми заплатками на груди и на спине и все словно ждал, с какой стороны ударят, хотя оглянуться боялся. И когда говорил и когда молчал.
— Кто у нас пошел тогда сразу в полицию? Первым — Басала?й, Алены Конашевой байстрючок. Сами, товарищ Зенько, не хуже меня знаете — голодранец и воришка на все местечко. Ему убить, украсть, поджечь — что нам с вами воды в жару напиться. А Гусакович, тот же в советской милиции служил, так забоялся, что активист, прицепятся немцы, тоже записался тогда. Оно, коли подумать, разве ж мог кто ожидать, что будет столько крови. А порядок…
Гусаковича летом сорок третьего, тогда он был уже комендантом, наши хлопцы сняли с велосипеда среди бела дня в двух километрах от гарнизона. Без шапки ехал, кудрявый, с автоматом на груди. За ним — пятнадцать подчиненных. Веселые, смелые все, победители. На днях закончилась блокада пущи, и партизанские деревни на подступах к ней были до крови растоптаны сапогами, копытами, гусеницами танкеток, умолкли и почернели от огня. И партизаны затихли наконец: кого ж тут бояться?.. Гусаковичу, как самому заслуженному, даже с медалью на черном мундире, досталась первая, сигнальная очередь. Хватило там на всех пятнадцать…