Выбор был мой, и, грешный человек, если б Колодку выбрал в спутники Микола, я уже не раз попрекнул бы его. Но Микола молча глотал досаду, а потом начал даже посмеиваться.
Но смешного здесь было мало, и смех этот был с горчинкой, а подчас и вовсе горький. Еще такая дорога впереди, а ноги уже не те. Скоро осень, а мы без шинелей… Думали сначала, что в поле голод не страшен: где колосок, где брюква, где картошки испечешь… «Жили же когда-то святые угодники, и по сто лет», — шутил Микола. И мы клевали колосья, охапками набирали на прокосах горох и на ходу лущили стручки, раза три варили в котелке картошку, однажды даже с маслятами. Однако, когда на пятую ночь после побега мы попали в какой-то глухой лес и только через двое суток выбрались на его восточную окраину, Микола пришел к заключению, что святые угодники, как видно, не удирали из плена… Ноги тяжелели с каждым днем. И все чаще скребли по сердцу вздохи Колодки: «Эх, кабы наесться!..»
Вчера на рассвете, выйдя из лесу, нашли мы обрывок немецкой газеты. Судя по дате, которой были помечены две корреспонденции из разных районов, ее обронили недавно, и, значит, печаталась она где-то недалеко. А по названиям районов — Дойч Кроне и Шнайдемюль — можно было сделать вывод, что мы находимся поблизости от бывшей польско-немецкой границы. Открытие особенно пришлось по сердцу или, вернее, по нутру Колодке.
— Я вам говорю, что это Полыц уже, — убеждал он, вперевалку шагая за Миколой. — Доколь же быть Германии — десятый день идем. И в газетке ведь то же написано. И даже земля, сдается, иначе запахла. А коли Полыц, так будем хлебать борщ.
— Похлебаешь, — сказал с усмешкой Микола. — Я целый год отхлебал, хватит.
У Миколы был горький опыт. Он в прошлом году бежал и попался из-за этого самого борща: зашел на хутор попросить поесть, а там как раз солдат, сын хозяйский, в отпуску…
Но для Колодки это был не довод.
— Ну, ты нам об этом который уже раз! Ты ж на собаку наткнулся, а это ведь свои, поляки. Накормят.
— Давай! Разевай рот пошире!..
И вот тогда, как бы для того, чтобы прекратить этот спор, впереди, в лесу, послышалась песня. Хлопцы умолкли, и мы остановились.
Навстречу нам меж осоки и папоротников ползла узкая, извилистая тропинка, а по этой тропинке кто-то совсем юный нес нам польскую песню:
— А что, не говорил я, а что? — успел раньше всех обрадоваться Колодка.
А затем мы без команды нырнули с тропинки в кусты.
Остановить девочку так, чтобы она не испугалась, было поручено мне. Внешних данных, которые сразу расположили бы певунью в мою пользу, у меня было не больше, чем у товарищей. Позавчера я рассматривал в воде какого-то лесного озерка свое довольно печальное отражение. Запавшие глаза угрюмо смотрели из-под бровей, как из-под стрехи, а лицо покрывало густое черное жнивье. Однако я стал за березу, и сердце мое забилось так настороженно, как если бы мне нужно было — не только нужно, а совершенно необходимо! — голыми руками поймать сидящую на ветке березы маленькую пугливую птичку…
И вот девочка показалась. Сперва мелькнула между деревьями, скрываясь на поворотах тропинки за зеленью кустов. Она пела, и следом за голосом все приближался, все яснее вырисовывался облик певуньи. Вот за зеленой сеткой листвы, совсем уже недалеко, появилась светловолосая головка. Еще ближе. Пестрое платьице сшито, как видно, давно: тонкие загорелые ноги девочки казались слишком длинными. Не по годам широко она размахивала руками, особенно закидывала назад правую. Руки тоже показались мне длиннее, чем следует. Видно, не по возрасту тяжелый груз приходится ей поднимать…
Песню свою девочка не знала до конца — пропев две первые строфы, она начинала сначала. А голос, совсем еще детский, до боли душевно рассказывал о том, как тяжко расцветать калиной в неволе.
Мне было неполных двадцать четыре года, три из которых отняли панские казармы и гитлеровские лагеря. Столько было тоски по свободе и дум о жизни, так много нежности ко всему родному скопилось в душе!.. И вот идет она — уже не товарищ по несчастью, пленный, не фашист с автоматом, а первая улыбка свободы!.. Так я это почувствовал, чуть не до слез… Девочка уже почти поравнялась с березой, за которой я стоял. Надо было заговорить, а я никак не мог начать. И только тогда, когда ей остался последний шаг, после которого мой голос был бы уже окликом сзади, первое слово с натугой сорвалось с моего языка.
— Девочка, — тихо сказал я по-польски. И, раньше чем она успела испугаться, прибавил громче: — Я свой. Не бойся.
А она все-таки испугалась. Загорелые тонкие ножки задрожали, казалось, совсем явственно. Но ненадолго. На губах и в глазах появилась несмелая улыбка, она осветила ее лицо, и вот, как последнее доказательство, что девочка признала во мне своего, она сказала:
— Дзень добры!
Я протянул руку. Девочка не задумалась ни на миг: маленькая ладонь, на которой я почувствовал мозоли, и все пять теплых пальчиков спрятались в моей грязной большой руке.
— Пан ест наш. Пан уцека з неволи. Позна?лам одразу.
Большие светло-голубые глаза глядели по-детски доверчиво, наивно. А слова ее «позна?лам одразу» говорили о том, что подросток начал входить в тот возраст, которому к лицу бывает безобидная, милая ложь. Потому что не сразу девочка признала меня; сразу она просто испугалась. Она испугалась опять, когда в кустах, где сидели Микола и Колодка, послышался шорох.
— Ой, что там? Что там, проше пана?..
Я не успел ее успокоить. Из-за куста высунулась медвежья фигура Колодки.
— День добрый, дочка, день добрый! — громко говорил он на ходу. — Не бойся нас — свои! Ну, как живешь?
Девочка поздоровалась с Колодкой за руку и, выглянув из-за его плеча на новый шорох в кустах, увидела Миколу.
— О, еще едэн пан! — сказала с улыбкой.
— А, боже мой, какой он пан! — удивился Колодка. — Хлопец едва ноги волочит, а она говорит — пан. Голод, моя кохана, не тетка.
Микола был явно недоволен такой рекомендацией. Со свойственной ему живостью он поздоровался с девочкой, как кавалер.
— А как паненочку зовут?
— Ядзя. А пана?
— Который день голодные идем, — вмешался Колодка, — а тут в лесу дерево или траву не станешь грызть. Человек все ж таки, а не скотина…
Ядзя, знакомясь с Миколой, была не очень похожа на взрослую. В улыбке, с которой она назвала ему свое имя и ждала в ответ имя «пана жолнежа», больше всего было чисто детского любопытства. А теперь, услышав слова Колодки, она как бы встрепенулась и сразу вдруг стала старше.
— Добжэ, — сказала она. — Вы подождите тут, а я пойду и принесу вам хлеба.
— О, вот это дело! — чуть не закричал Колодка. — Эх, вот оно что значит свое! Иди, дочка, иди!..
Девочка задумалась.
— Вы спрячьтесь, — сказала она очень серьезно. — А я, как приду, скажу так… — Она совсем по-детски вытянула губки и тихо прокуковала: — Ку-ку, ку-ку!..
— Вот-вот, разумница моя! — совсем расплылся Колодка. — Ты нам «ку-ку», и мы тебе из кустов «ку-ку». Ты только хлеба нам неси побольше. И хлеба и к хлебу!..
Последние слова сказаны были уже вдогонку.
А о главном так и не вспомнили — не спросили: Польша уже или все еще неметчина.
Я чуть не крикнул вслед девочке: «Постой!» — но тут же спохватился, уже с открытым ртом и поднятой рукой, что здесь кричать небезопасно. И в этот миг она в последний раз мелькнула среди зеленых кустов. А минутой позже мы услышали где-то недалеко смех…
Смеялись не там, куда побежала девочка, а в той стороне, откуда мы пришли. Спокойно рассуждая, можно было бы считать, что на всех языках люди смеются одинаково: засмеяться за деревьями мог и не враг. Но мы за два года привыкли к мысли, что порабощенной Гитлером Польше не до смеха. Засмеялся мужчина, на смех которого другой мужской голос так же весело и громко ответил… по-немецки!