Как будто мы живем в домах, когда стемнеет, выключаем свет и к нам выступают навстречу книжки, предметы, любимые звери — все, что мы любим. Как бы оцепенело ни сидели мы в старом халате над остывшим чаем, уже невозможно курить, и телевизора оскал опостылел, все, что мы любим, терпеливо и холодно наблюдает за нами из углов нашей комнаты. А снаружи, на улице, под окнами, бродят сироты.

Еще Колюня есть у них в переулке. Контузия с той войны еще. А у Люси в квартире тоже старик, но с детства такой. Вася. Они дружат. Вася и Колюня, взявшись за руки, ходят в психдиспансер.

Или пройдет двенадцатилетний мальчик моего центра, моей Москвы. С истомленным лицом андрогина.

— Всё! Лето убегает! Лето убегает, Саша!

В Серебряном Бору набрели на зацветшую заводь. Вдруг увидели лилии. Настоящие, никто не порушил, не посносил, покачивались на воде, священной белизны, сияли холодом.

Люся всплеснулась:

— Лотосы! Маленькие лотосы!

— Эх ты, моя толстая подруга! Это не лотосы, это ж лилии!

— Откуда ты знаешь?

— Я была в Германии, там такие парки, знаешь! Тебе не снилось!

— Мне ни разу не снилось. Маленькие лотосы! Маленькие лотосы! Знаешь, когда наконец твой немчура приедет, я хоть увижу его, я хоть узнаю, кто тебя сделал такой спесивой.

Меня затошнило. Я сказала:

— Ты что? Он разве приедет?

— А ты как думала?

Мы с ней ужаснулись.

Так мы плели сказку женского сердца.

В конце февраля решила избавиться. Защититься злой приметой. Когда-то в седой древности люди заметили, что мир ревнив и завистлив. Стоит кому-нибудь найти свою радость и побежать, рассказать друзьям о ней, радость тут же кончалась. Ее рассасывали злые друзья. И до наших дней сохранилась примета: молчи, как вор, найдя свое счастье. Или же, рассказанное, оно прольется в бездонный, обездоленный мир, и ты останешься гол как сокол.

Как нечестно, нечестно быть юродивым! Как высокомерно юродство!

Я позвонила в «Комсомольскую правду», сказала, пришлите, пожалуйста, корреспондента, я хочу дать интервью. (Это не двое-трое, ну пятеро друзей, это пятьдесят миллионов читателей.)

Побледнев, меня слушала журналистка. Мяла жаркими пальцами рюмочку. Диктофон лежал посреди круглого столика. За окном была метель.

Идет — не споткнется. Глаза вниз. Грязные волосы из-под скуфьи. Безбородый. Борода не растет? Взял споткнулся (ноги онемели на холодной земле). Усмехнулся почему-то, дальше идет. Никто его не видит. Сам идет.

Назавтра журналистка позвонила мне и сказала, что пленка стерлась. Про метель, про страшный свет берлинской зимы, про Клопштокштрассе, про мокрую, снежную ночь. Про утро, когда пошла по аллее купить себе дорожную сумку и что-то тревожило. Гул, а откуда — неясно. Подняла голову, забыв бояться велосипедистов (а им, немецким сорвиголовам, не страшен гололед), и что же: в небе.

Это гудело небо. Обычно в Берлине, в сумерках, в самом сумрачном темном дне, небо светлее земли. Светит оно зеленоватым, и желтым, и серо-жемчужным, не то чтобы живет, но светлее замороченного дня (если день выдался темный и ветреный). Сегодня же, в день моего отъезда, небо было черным. Как вороново крыло. А оно и было все в вороновых крыльях. Стаи их носились над вершинами деревьев и, если бы поймали мой взгляд, упали бы на лицо мне. Но я все равно стояла. Выше стай, тех, что над верхушками деревьев носились, еще одни стаи ворон, еще взметеннее носились, кричали сильнее, и, о Боже, выше этих вторых стай носились следующие, в большей ярости, и выше, Господи, выше и выше, и не было просвета в небе, что ни нога, то крыло, что ни рука, то коготь, в самых далеких, видимых глазу глубинах черными точками метались они. Я подумала, что у них в Германии всегда так. Но нет, на аллее кой-где стояли пораженные немцы, смотрели, как и я, оцепенелые, стынущие, и велосипедисты не ехали, головы вверх подняв. А черное небо гремело.

Все это стерлось на кассете. Голое шипение. Примета отказалась наотрез.

Тогда-то и шевельнулось подозрение: а кто же ты?

Собственно, а ты кто такой?

Да кто ты такой, в конце-то концов?!

«Палома бланка! Палома бланка!» — кричал ты из декабря.

И я отползла, ворча. Не дошла по твою душу. Свернулась калачиком — ждать. Стала язык за зубами держать.

Где-то в Германии немцы живут. Хлопотливые, семейственные, очень трудолюбивые. Страшно высокий уровень жизни. Русская голытьба обмирает от ихнего уровня, просится пожить. Парки у них спят круглый год. То золотом вспыхнут, то темной зеленью. А то, напротив, голые стоят. По весне каждая веточка плотно усеяна цветочками, как плющом, как инородным растением, так плотно. И желтые, и красные, и бело-розовые. Небольшие, как вазочки, магнолии (не как у нас, другие) просвечивают розовым, тихо сияют. Парки спят круглый год, слушают корни. Немцы кормят уток. Выбегают кролики с лохматыми ушами. Со смешными хвостиками. Парки спят, хорошеют, не то что рваное наше, изглоданное — Серебряный Бор. Немцы живут, побежденные всеми на свете. Какой позор!

Один раз ночью возвращалась из Дома Искусств. Эта корова Кнутиха мне сказала, у нас в Германии ничего не бойтесь, вышли из С-бана и прямиком чешите через парк, ничего, что ночь. Ну я и шла через Далемский спящий парк. Он и днем-то спит, а уж ночью совсем спит. Нет, страха не было, я ведь в парке была одна. И хотя был октябрь, я знала, что трава полна жизни, ярко-зеленая, и золото дубов горячее, не осеннее увядание, а еще что-то. В низинке, на прелестной лужайке, где утром полуголые лежали немцы и их удивительные детишки, сейчас плавал туман. Туман был низкий, только над травой, и фонарей не было, но хватало луны. Хорошо, что я одна здесь. Совершенно одна. Это плавало похороненное сердце безымянного барона. Барон был толстый, доспехи натирали ему пузо, он ревел, рубя врага, когда он рухнул с коня, земля задрожала. Сам барон лежит в склепе, в груди дыра, на груди флаг. Склеп седой стиснул челюсти. Сердце же бароново плавало над лужайкой в Далеме, в парке — дура, корова немецкая, недоброжелательная Кнут наврала, что можно ходить всю ночь по паркам совершенно одной. Вдруг что-то выбежало (уже не могло прятаться) и, низко летя над землей, грудкой рассекая туман, пролетело через лужайку, мимо моих ног, чуть не задело влажной, дикой, душной шерстью. Лисица. Волшебница.

«Луна переехала в Германию», — сказал Олег Юрьев.

Берлин — столица гомосексуализма. Это он, он, его недобрый, нелюдской глаз создал демоницу Марлен Дитрих. Мы уж собезьянничали — слабенький отголосок — Л.Орлова. Как же я ненавижу гомосексуалистов! Какие же они опасные, недобрые, вздорные создания! А в старости — просто бездушная слякоть. Гитлер пытался с ними бороться. Но Гитлер сам был — черт.

И их все больше и больше.

И больше.

Превыше разумения.

Кассета шипела, пустая, журналистка сказала, что ни разу в жизни у нее так не было. Ну хорошо. Есть еще газета «Труд». Я ее выписываю, ежедневно читаю за утренним кофе.

Кто-то капризный выбросил розу. Второй день лежит под окном, и ей хоть бы хны.

Любовь — это догадка о другом.

Самые красивые люди тихо выезжают из моего дома. Уехал Виталий Соломин. Весь дом заплакал. Чудесный уехал старик с шавками. Он и не старик, но у него четыре старенькие собачонки. А въезжают всё чеченцы, один татарин — директор овощного магазина, непостижимый еврей из Львова. Он, конечно, очень полный, а личико обтекающее, женоподобное, он как Гарун-аль-Рашид. Вместо детского сада на первом этаже, который в шесть утра начинал на весь двор орать своими няньками, теперь на кривом своем языке орет турецкая фирма. И прочая шелапонь из Америки.