Шла, старенькие легли. Стала ждать. Устала очень. Пошла, чтобы верх продвигался за нею, не стоял на месте и вода шла рядом. Оглянулась — старенькие не хотят. Забеспокоилась — остаются там. Но рядом блестела вода, загляделась, забыла. Шла и шла. Есть захотела, стала искать, нету нигде хлебушка. Искала, искала, нету, только камни лежат, нету нигде хлебушка. Искала, искала, нету, только камни лежат горячие и птицы качаются на воде, смотрят. Вспомнила: старенькие дают хлебушек. Нигде нету их. Посмотрела вверх, на сады — в садах темно. Стала идти без хлебушка.

Стало трудно идти и сонно. Вдруг споткнулась о камни, упала, разбила обе коленки. Стало больно. Вошла в воду. Ноги бледно стояли в воде. Маленькие рыбки подбегали к коленкам, смотрели на кровь, боль прошла. Постояла в воде, полежала. Хлебушка не было. Вышла из воды.

Было тихо, светло. Сады хотели вниз, тяжело. Оправила мокрое платье. Оглянулась — светло. Птица крикнула — испугалась. Оглянулась — светло, светло! Постояла на месте. Сады смотрели вниз, молчали. Не поняла, что такое, — стала идти обратно. Медленно шла, смотрела под ноги. Камни лежали тихо. Шла, смотрела.

Шла, смотрела, поднимала камни — нет, не то, — бросала обратно. Потерла грудь, замычала. Стала искать очень сильно. Камней было много, устала смотреть, но искала. Пока искала, забыла, кого ищет. Замерла испуганно. Но кто-то снова заплакал в груди, так сильно заплакал, что стала бегать, кричать.

Она подошла потихоньку — лежали.

Открыла глаза — Валя. Тоня — нет.

Валя села послушно, смотрела, как она подошла.

Она подошла, села с другой стороны у Тони. Кто-то плачет? Нет, было тихо.

Свет медленно уходил.

Смотрела слабыми глазами — Валя. Через Тоню смотрела, сидела, а Тоня лежала важно.

Свет уходил, угасал.

Смотрела Валя, моргала, терпеливо смотрела слабыми глазами, с последним усилием через угасающий свет.

Ей стало трудно от этих глаз. Не стала смотреть на Валю. Стала смотреть на Тоню. Тоня лежала, молчала. Взяла Тоню за руку, рука не хотела, выпала на камни.

— А Тони нету, — сказала Валя.

Ей стало трудно, она легла рядом с Тоней и отвернулась от них от обеих совсем.

Валя тоже легла по свою сторону Тони, не захотела одна сидеть, видеть, как свет уходит.

Лежали. Свет угасал, угасал. Осталось немного — красного в глубине. Вверху, позади — зажглись сады. Стало начало ночи.

Лежали по обе стороны Тони, ногами к морю, головами к садам. Море немного шептало, угасало, сады молчали, сияли.

Валя шевельнулась немного. Она приподнялась — зачем шевельнулась?

— Мария, — Валя робко попросила. — Мария, а как твое имя?

— Мария, — сказала она.

1988

Немец

(роман)

…неостановимо, без передышки…

Тоскую обо всех подряд.

Подсчитывала на пальцах: «Яблоню пропустила, черемуху пропустила, сирень пропустила. Перебыла всю весну в темноте, раз так».

Все напоено жизнью. Все-все. Мир пронзен жизнью насквозь. Бестрепетный, он вынужден содрогаться — жизнь в нем. Бесплотный и ускользающий, он скован и пойман смертной, милой, легкомысленной плотью жизни.

Как легонькая рюмочка поймана вином.

Как пробирка поймана кровью.

Это неправда, что мои жадные руки проходят сквозь мир, хватают воздух и дым. Они осязают дрожащую от весны и ужаса плоть жизни, они подносят ее к губам. Не дым она, не пустота она. И никто не проходит мимо друг друга. Все друг друга мгновенно замечают и замирают и — глаз не оторвать — лицом лицо пить стоят. Влюблены все. Царство жизни и любви в мире. А смерть затем лишь, чтоб сильнее жилось.

А андрогинов никаких нет. И гомосексуалистов нет. И прочих сексменьшинств не бывает. А если какое-нибудь есть, то мало. И оно опять гонимо, осуждено, поколочено, томится в тюрьме.

Все — четко разнополые. И всем жарко от этого.

Не ходят дяди в плюшевых рейтузах — губки жопкой, глазки напомажены. Тети же прокляли Сафо. Нет, Сафо жалко. Ну, те тети, кого не любят, они ничего такого. Они в служанках ходят у тех, кого любят.

О нет, опять неправильно! Любят — всех! Все влюблены во всех! По правде влюблены, без надрыва. Без угрозы чумы. От избытка жизни влюблены. От удовольствия любить. От легкомыслия, беспечности, бесчувствия к печали. Незнания о смерти. Всем жутко от весны и от соленых, смеющихся, знающих глаз, от которых не спрятать себя, не опустить свои. Никто больше не выбрасывается в окно, не в силах вынести синевы и сада, свисающего оттуда к нам. Мокрыми ветками. Простыми, бледными цветками яблони. Всех погладили по лицу. Всех поцеловали в глаза. Примета.

Целовать в глаза — к разлуке. Знай! Не делай! Но в примете — ловушка. Она хочет исполниться. Хочет сбыться. Она заставляет себя воплотить. Целовать только в глаза. Она живет своей упрямой, мгновенной и тайной жизнью. Она шныряет по жизни и пристает к живущим, просится на ручки, как маленькая.

Есть примета — нельзя держать дома ковыль. От него печаль. Непреодолимо хочется держать дома ковыль. Ковыль, хоть и осужденный, любим в народе. В степи собирают букетики из шелковых его кистей, немного похожих на птичий пух, красят в яркие малиновые, изумрудные краски, продают на полустанках. В деревенских домах на полочках стоят такие выцветшие, запыленные букетики ковыля. Хотя выйди — тут же степь вся в трещинах, иссохшая, и слабый ветер понизу несет волны ковыля. Печаль неизбывна в деревенских домах, в полустанках, стойкая, притерпелись к ней все, ковыль держат в домах. Медленно, дрогнув, будто оглядываясь назад, тронется поезд, потянется ограда полустанка, крашенная серебрянкой, пирамидальные тополя, изнанка листьев — тоже серебрянка, вот-вот загорится закат, и свет уже упадает вниз; был прямой полдневный — и степь лежала, спала, а дрогнул — и над степью еще кто-то встал, тень его разлеглась во всю степь; и баба на полустанке, у бабы ведро с яблоками, яблоки зелененькие, кислые, пять тыщ ведро; а там вон парень сам с собою, никуда не глядит, лицо в сторону поезда, подбородок вверх вздернут, возьмет длинно сплюнет. А к ним шагни — там те домики, мимо которых всю жизнь проезжаешь на юг, в домиках люди живут одну и ту же жизнь, не специально.

Мы дернемся, нас медленно потащит, уж скорей бы, но все равно увидим, как залило красным светом полустанок, и бабу — кислые яблоки, и парня сам-с-собою, но уже нет смысла так сидеть, их давно смыло бегущей серой полосой придорожной зелени; но за ней же поля — той бабы, парня — степь; вон — мелькают в прорехах рощиц! И все же нет смысла так больше сидеть, чрезмерно грустно смеркается на просторах, да и не интересно, и нога затекла, не сиди так, оцепенел ты, что ли?! но там же одно и то же, смотреть не на что — ну вот! — сам себя и увидел; все куда-то исчезло, а вместо всего выдвинулось к тебе навстречу из бегущей тьмы глупое твое пассажирское лицо. На тебя же и смотрит. Досиделся. А! это свет включили, и скоро, значит, проводник понесет чай.

Не держали б русские ковылей в домах, то и пили б меньше от тоски такой.

Но чем немцы лучше?

Русский быт, он и есть, какой есть. Ковыль нежный, бескровный, шелковый, русская рука бесхитростная нарвет простой букетик, а чтоб не такой грустный был, дико выкрасит. На самом деле пленила томная белесость ковыля, бесцветная его догадка о луне, седине. Мужик его назло покрасил. Пойдет, в сердцах, на полочку поставит.

Будет стоять, пока не изноет душа вся.

Немецкий толстый букет сухоцветья. В центре маленькие голубенькие — глазком. Глазок охвачен желтым, веселеньким, далее побурее, посуше цветом, посоломеннее, но форма цветков как была при жизни — вглядывайся уже в рисунок, отдохнув на простом голубом и яичном. Вглядываешься: тесно прижаты мертвые цветки друг к дружке и все вместе еще в елочку, и широкие листья запеленуты, а все это уже толсто, шарообразно, надолго, прочно. Такое не стыдно в гостиной поставить и на звонок легко, ласково захромать открывать. Германия вся в сухих цветах, в сухих венках. Это у них национальное.