Носок оттянуть, ножку назад, головку к плечу, а ручкой верчу, теперь ты как будто бы падаешь, как будто бы кружится голова, это такое народное па, рука кавалера немедля подхватит, в этом и суть — нитка-иголка, как ты ни кренись, как ты ни падай, будешь парить в конопатых умелых руках, можешь потопать — он головой о землю стукнуться не позволит, здесь подскок, а здесь присест, потопали, он не живой, ловкий какой, кто не живой, тыквенный суп, мотает башкой, ну до чего же бесцветный, безжизненный взгляд этих голубеньких глазок Фрица!

Сам весь пляшет, а глазки стоят, сам весь пляшет, а глазки висят, сам весь пляшет, а глазки плывут рядом, прям рядом с лицом!

— Фрау, у вашего Фрица… он не очень живой… он немножко бутылка, опился супом по горлышко.

Ха-ха-ха! О-хо-хо! О, я не могу! Я лопну от смеха! Тыквенный суп булькает — прыг! — подбросили рыжие руки тебя, — ой, башмак полетел — тресь об стекло, деревянный второй — бух!

Погасла.

Кнутиха сдернула мои волосы, потную морду свою отерла. Фриц руки разжал, я упала из рук его.

Заря погасла.

Не тоскуй на вечерней заре, не мечись. Перетерпи, да и всё.

Оцепенелый жилец вздрогнул, резко встал из-за стола, противно заскрипел стул, отъезжая. Ушел в свою комнату. В тоненькой курточке. Шарфик через плечо.

— Ладно, не убирай! — махнула добрая фрау лениво, а Фрицу махнула, чтоб шел, и они побрели в глубь квартиры.

Во все окно она сияла, во все окно. Я такой ее не видела никогда. Все в комнате плавало. Ее светом опоенный, плавал комнатный уют. Плыл горшок, в горшке цветок чернел. Спал цветок и плыл к луне. Стол, и шкаф, и глянцевые девушки домоводческих журналов в кофтах вязаных летали, плыли, пели в лунном свете. Плыла кровать. На кровати кто-то плыл. Ах, недужный сон под луной нехороший. Не дело это! Вспомнила и задернула шторы — не захворал бы спящий в луне. Шторы задернула — все упало. Все упало, но лучше не стало. Я присела на стул у кровати, сама все прыскаю в кулак и коленки удерживаю, не заплясать бы, а то захохочу, разбужу человека.

Разбужу человека, а что скажу?

Человек удивится страшно. Начнет расспрашивать — ты как сюда попала? Все без толку, сказать мне нечего. Рассердится, разорется: «В чужую спальню! В чужую спальню! Без спроса! Фуй!»

Он заметался на постели, это он луны надышался. Я вошла — тут такое творилось. А я и вошла — шторку задернуть, но спящий успел надышаться луны.

Разметался, лежит. Я лоб потрогала у него. Лоб холодный, и веки не дрогнули. Лицо сна. Вот твое молодое лицо — сон мой.

Ты не знаешь, а я тебя вижу. Ты добросовестно спишь, высыпаешь свою загадочную жизнь, а я на тебя загляделась. А ты на меня — нет. Никогда. Ни разу. Вот я здесь, а ты опять — где-то. Только и есть, что в лице у тебя тень хищной птички.

Какой ад для осы — горящая лампа. Какой ужас для диких зверей — ночью огонь. Ты потому свои глазки закрыл, да?

Есть такие жалобные, жалобные песни на Руси, если б ты знал!

Ах, да почему же, почему же невозможно все так!

Я ведь день люблю, я ведь не ночь, не ночь, я — день люблю! Зиму и санки!

Что ж ты мне все погасил!

И вижу я, удивясь, что в груди у него, в «поддыхе», заструился синий летучий ясный огонь.

Вот как, значит, надо! Вот так вот! Припала, стала купаться, плескаться, пить синие струи его, не дающие теней.

А он глаза открыл.

Алемания и Русланд.

Он даже засмеялся от радости. Он говорит:

— Я уж думал, что потерял тебя безвозвратно. Я уж даже тебя позабыл совсем.

Потянулся в постели так сладко:

— Никогда больше спать не буду. А то совсем все просплю!

Как они обнялись тут!

Вот и на третью ночь не может она разбудить Финиста — Ясного сокола. Заплакала она над ним, и одна слеза упала ему на щеку. Он тут же глаза открыл и говорит:

— Что-то меня обожгло.

Они жили счастливо, не замечая ни мира, ни времени, они загляделись.

Но вот она стала потихоньку стареть, и чем старее она, тем яснее карий взор ее мужа, тем прямее сильные плечи, возьмет поведет головой, так похоже на кого-то! Не на кого-то! Такая повадка у хищных птиц — гордый и резкий поворот головы. А дальше не видно. Дребезжащий, старушечий голосишко, и клекот какой-то, и плеск, дальняя чья-то битва.

Три дочери у него было. Две обычные, а младшая даун. Ненавидел он ее страшно. Для крестьянина это большая обуза — ненормальный ребенок. То ли лицо у нее, то ли нет. Глаза не отсюда, маленькие. Бить ее он боялся по дремучей уверенности простонародья, что недоразвитым людям отпущено какое-то особое невидимое существование среди нас. Она всю жизнь ходила по двору кругами как заведенная, как слепая лошадь на привязи. Она дула на перышко, так научилась, что оно ни разу не упало. За всю жизнь.

Варя сказала: «Он отбился от бытового ума, а к другому не смог прибиться. Нет данных. Застрял где-то. Хочет, как мы, заниматься искусством, а не выходит у него». Я так удивилась: «С какой стати у него должно выходить?»

Кого интересует кровь? Меня интересует. Очень даже.

Снимал кино про меня. Опять не получилось. Правда, ничего не получается у него. Надулся. Закинул ремешок камеры на запястье, пальцы красиво легли на выпуклости камеры.

Отвел руку в сторону, посмотрел на дорогой прибор, на свои дорогие пальцы, сжимающие прибор. Улыбнулся, простил.

Мы все-все вожделеем к тебе, все к тебе лезем, обманом ли, лестью ли. Не сердясь, каждого рассеянно приласкаешь, мы хотим тебя все, женщины передрались с мужчинами из-за тебя. Немножко плача, легкие стряхивая слезки, ты ладони вперед выставляешь, мир тихонько, но непреклонно отталкиваешь, на ладонях у тебя нет линии жизни, совсем нет, улетаешь, паришь, сам с собою говоришь, вздыхаешь, смеешься, грустишь немного о нас обо всех. Ах, как жалко! Как не хочется жить без тебя! Ах, не улетал бы!

На окраинах России. На самых дальних, узких окраинах, где уже вот-вот и не Россия, где она возьмет и перельется в другие, чужие земли. На терпеливых, узких окраинах России, опоясав всю ее, замкнув в неразрывное кольцо, всегда стоит ранняя весна. Там только что стаял последний снег и черная земля еще не очнулась. По ней, неостановимый, всегда идет монашек. Руки-ноги сбиты в кровь. Зубы стерты до десен. Идет, терпеливый, всю Россию обходит неостановимо. Идет себе, дует на сизое перышко, забавляется, а оно, льстивое, льнет к губам, а он дует, чтоб летало у лица, кружилось у глаз, а оно, льстивое, просится, липнет, а он возьмет опять подует, и оно, легкое, послушно взлетает, кружится, не может, не может на землю лечь никак! он ему не дает никогда, никогда…

Но и сам — неостановимо, без передышки.

1996

Иголка любви

(рассказ)

Миловидная Соня любила мужчин, но никогда себе такого не позволяла — на улице или по телефону познакомиться. Она боялась нарваться… Но вот тут нечаянно как-то познакомилась. Сама даже не поняла как. Мужчина ошибся номером, а разговор все равно завязался. Какой-то особенный трепет в голосе привлек ее, она не бросила трубку, а, наоборот, разрешила с собой встретиться.

Полноватый, лет под сорок Владимир Львович совершенно Соне не понравился. Ну уж не так, как его бесплотный, что-то обещающий голос. Но падал снег, были сумерки и безветренно, а в такие минуты кажется, что кто-то вас обязательно любит. Этот кто-то как бы присутствовал при Сонином свидании с вялым господином, и она зачем-то замечала, что на воротнике у того остро блестят снежинки. Этот их блеск примирял, и Соня не раздражалась. Владимир Львович был изобретатель. Соне-то на это было плевать, но почему-то слушала. Он сказал, что дома у него фонтан, Соня подумала, что крези, но почему-то пошла посмотреть на фонтан. Правда, на столе стояла чаша очень красивая, непонятного стекла, лиловая, с дымом внутри стенок, и из нее била струйка воды, если нажать на кнопку. Вообще-то вещь была хорошенькая, а Владимир Львович сказал, что фонтан полезный, он очищает воздух и не дает легким стареть прежде времени. Он включил подсветку, и струйки воды совсем разыгрались, как Новый год, а от бликов подсветки казалось, что и сама лиловая чаша словно бы льется, не меняя формы, словно бы в ее стенках происходит томительное сонное движение.