Она усмехнется:

— Я очень знаю цену деньгам. Пока не заснет, не входи. А то он рассердится.

Ноченька, ночка, ночь немецкая. Я уж сама чуть не сплю, а он не спит, как нарочно, не спится ему, ходит и ходит там, у себя. Уже весь Далем погас, они рано ложатся. Уже небо стало прозрачным, холодным, с зелено-бледным светом вдалеке. А он все ходит и ходит. Ночь длится, ему, если захочется, тоже все видно. Он подойдет к своему окну, ночь увидит, постоит, рассеянный, вздохнет, сам не зная о чем. Зачем-то он ходит, не спит. В тревоге он, что ли? Бывает, сам не знаешь отчего, а загрустишь и весь день потеряешь от своей беспричинной печали. Вот он ходит и ходит. Я стою, я смотрю в окно, мне больше нечего делать. Мне совсем уже нечего делать. И вот я вижу, как ночь бледнеет. Становится бледная, прозрачная, нельзя этого, а что я-то могу поделать? Что мне делать-то? Этот ходит, а эта бледнеет, оба движутся, одна я неподвижная, я уж не знаю, куда мне двигаться, где мне вообще находиться? Одно что — я ее выкупила, а он никак не замрет, а если войду, что будет? Он увидит меня, он рассердится, он не может открытыми меня увидеть глазами, он их должен закрыть.

Он затих.

Я вхожу, а он спит. Там, на кровати. Я подошла, он лежит, он руку в локте согнул и на глаза положил. Только рот видно. Дышит — не дышит. Никого-то нет. Одна я везде. Дышит — не дышит. Губы только и видно. Губы дрогнут в обиде (что-то мелькнуло во сне у него, ему не понравилось), он вздохнул, опять дышит совсем тихо. Что-то он дышит так? Совсем глубоко в сон ушел, не достать, почти что не видно его, красоты не нашей, непонятной мне. Как-то мне удивительно так, отчего ты такой прекрасный? Уж прекрасней и нету, я же видела мир. А вот все-таки удивительно — я приблизилась к тебе, почти что совсем подошла, и — отпустило. Тихое счастье, и всё. Пусто и счастливо. Нигде не болит. Пусто и счастливо. Дышит — не дышит. Уж почти что совсем не видно его, так глубоко в сон свой ушел. Бледный-бледный, почти что совсем побледнел. И ночь побледнела. Друг за другом гоняются. Целуют в глаза, разлучиться не могут, бледнеют, пока друг друга не перекалечат.

И вдруг как вспыхнуло все! Война! Пожар! За спиной у меня — я обернулась — заря это! Истекло! Я успела выбежать.

Забыла я, что надо что-то делать! Будить надо было! А я забыла! Забыла! Загляделась я! Я совсем позабыла!

Я говорю Кнутихе:

— На, возьми мои волосы. Видишь какие! Продашь, будешь богата!

А она их тут же на себя намотала. Да пускай! Куплено!

Она вертится перед жильцом в моих волосах, он отпрянет, быстро с нею заговорит. Фрау зальется, так быстро, прелестно, слова так потекут, как вода на солнце. Они-то друг друга понимают. Но ночь будет моя.

Я даже засмеялась, как он опять затеял ходьбу свою. Ну ходи, раз ходится тебе. Мной-то уплачено. А он вдруг затих. И ночь затихла. Хоть и мне — не дыши. Но я ж не могу не дышать. Я еще сильнее стала дышать. Я не могу войти к нему, так дыша. Он может напугаться в темноте-то! Я одна не спала в эту ночь. Она думала — я загляжусь. А мной-то уплачено, я ж недаром платила. Я сделаю.

Он лежал — лицо сна. Он был убитый. Он дышал еле-еле, издалека. Мою темную кровь услышь своей розовой, птичьей, летучей.

Я времени даром не стала терять. Я потрогала его щеку. Он был бледен, а кожа горела. Я тогда просунула руки мои под его руки, подняла его, посадила, придерживая под лопатки. Он повалился на грудь мне. Так мы посидели с ним в тишине. Никто нас не видел. Я ему рассказала, что я все сделала, как он велел, все выполнила. Что меня ночь не пускала к нему, а я все равно его видела, в ночи я его видела, угадывала, я шла к нему безошибочно. Он в ней спал. Он лежал в ней, а лицо открыто. Все лицо — в ночь, открыто, прекрасное. Лицо сна он. Я сказала, что если он не проснется, то все окончательно в мире запутается. Он лежал на плече у меня, дышал тихо в шею мне, спал он. Я сказала, что если он не проснется, я умру. Он не проснулся. Заря загорелась, я руки разжала, он упал на подушку, убитый.

Всё. Мне нечем больше платить Кнутихе. Всё. Я не смогла разбудить тебя.

Нечем выкупить ночь.

Я тружусь, напеваю, летаю по дому. Все цветы полила, открыла все форточки.

Нечем выкупить ночь.

Русская ноченька-доченька. Гибну я здесь, пойми ж ты!

Серебро начистила. В зеркала подышала. Зубы пропылесосила. Толстобокая тыква на синем блестящем столе. Рядом злобный букетик аккуратного сухоцветья, на ножке, на красной салфетке.

Тыква так налилась своей силой, что в синем кафеле стен зажглись оранжевые огоньки и на синей столешнице лужица спелого блеска дрожит.

Нечем. Нечем мне выкупить ночь немецкую.

И еще одно — я слабею на этой земле.

Сяду за синий стол, грудью навалюсь на край, пальцем на синей матовой столешнице выведу: «Нет у меня ничего».

Пойду, что ли, в парк погуляю. Надену платочек на лысину. Там дубы золотые, поди, не обидят скиталицу. Кролик уставится, очень лохматые уши. На кустах какие-то красные жидкие ягоды, брызгают в пальцах, разобиженная лиса пронесется.

Взялась за медную ручку, уже поворачиваю. Кнутиха мне:

— Ты куда?

— Погулять. Я все сделала.

— Ты говорила, что немецкий салат из картофеля тебе не по нраву!

— Да, не по нраву!

— А французские булочки?

— Эти хорошие.

— Ты заметила, что сегодня у нас оживленная подготовка?

— Мне-то что, я все сделала. Все зеркала вам протерла.

— Стой! Не спеши! Хочешь выкупить ночь?

— Нечем мне!

— Здесь немецкое время течет. Но ты можешь успеть. Постарайся.

— Ваша осень меня сводит с ума. Ваши зори.

Смеясь, щурясь, покусывая мой локон:

— Майн либен! День тыквы! День супа!

Ямочки на щеках, и натуральный румянец вдруг вспыхнул сквозь пудру румян нанесенных. Покивала мне маникюром, помигала призывно глазенками, я страх сдержала, подвинулась ближе.

— Потанцуй, потанцуй! — винцом на меня дохнула. — Ты попляши от души с моим Фрицем после супа!

— С этим идиотиком?!

— Да! Да! После супа! После супа с Фрицем — сыном попляши.

— Неохота мне! Тошно мне!

— А ты потопай хорошенько!

На вечерней заре. После супа.

Люблю я гордиться успехами Родины. Переживать от ее поражений. Люблю сумерки Родины. И восходы ее. На твоей земле совсем не могу. Пойми ты!

— А я не знала! — орала я. — Я не знала, что ваш жилец тоже будет! — (Вертелась я, чтоб успеть поглядеть, какой он прямой, за синим столом сидит, лицо свое вниз опустив, заглядевшись в свое отраженье в синем блеске столешницы.)

Фрау Кнут колоратурно:

— А это немецкий суп. Немцы все знают. Немец он, немец, сердце Германии он, наше сокровище национальное, главное, гордость, восторг наш! Ты иностранка. Ты не знаешь!

Ай! Пятка-носок! Пятка-носок! Два притопа, три прихлопа! С Фрицем — туда, с Фрицем — сюда, поскакали щека к щеке!

В эту стену уткнулись — раз! Поскакали обратно — прыг! Ложки звенят, чашки бренчат, ножики тоненько ноют, раз-два!

О пирог, мой пирог, вырезное сердце, весь в фольге, весь в броне, ты лежал на холодке, подскочил, заругался, разозлился и промчался.

— А чего же, чего же жилец-то не пляшет! — подмигивала я, орала.

— А он не жилец! Никакой не жилец! — дразнилась фрау, шалила, шутила мило. — Он — где хочет. Он ничей. Его помани, он тут как тут. Летает-парит — сам с собою говорит.

Она мои волосы вздернула вверх, позаплетала змейками-буклями, присесть-подпрыгнуть, в жилистых рыжих руках умудрись подскочить, напудрила добела волосы мои дыбом на своей на немецкой башке, раз-два — и три — вверх не смотри — рыбьи глаза — учтивое: «Фра… битте…» — подскок, а здесь присест…

— А чё вы-то не пляшете, фра?.. — ору, горячусь.

— У меня косточки нет в одной из ног. Но я ритм кулаком отбиваю. Я народные песни пою.