— Будто всему тут причина женский пол, — сказал кучер, хлопая козырной девяткой по бубновому королю. — Будто чужую жену полюбил, а своя опостылела. Бывает.

— Король бунтуется! — сказал дворник.

В это время со двора опять послышался звонок. Взбунтовавшийся король досадливо сплюнул и вышел. В окнах флигеля замелькали тени, похожие на танцующие пары. Раздались во дворе встревоженные голоса, торопливые шаги.

— Должно, опять доктора пришли, — сказал кучер. — Забегается наш Михайло…

Странный воющий голос прозвучал на мгновение в воздухе. Алешка испуганно поглядел на своего деда, кучера, потом на окна и сказал:

— Вчерась около ворот он меня по голове погладил. Ты, говорит, мальчик, из какого уезда? Дед, кто это выл сейчас?

Дед ничего не ответил и поправил огонь в фонаре.

— Пропал человек, — сказал он немного погодя и зевнул. — И он пропал, и детки его пропали. Теперь детям на всю жизнь срам.

Дворник вернулся и сел около фонаря.

— Помер! — сказал он. — Послали за старухами в богадельню.

— Царство небесное, вечный покой! — прошептал кучер и перекрестился.

Глядя на него, Алешка тоже перекрестился.

— Нельзя таких поминать, — сказал селедочник.

— Отчего?

— Грех.

— Это верно, — согласился дворник. — Теперь его душа прямо в ад, к нечистому…

— Грех, — повторил селедочник. — Таких ни хоронить, ни отпевать, а всё равно как падаль, без всякого внимания.

Старик надел картуз и встал.

— У нашей барыни-генеральши тоже вот, — сказал он, надвигая глубже картуз, — мы еще тогда крепостными были, меньшой сын тоже вот так от большого ума из пистолета себе в рот выпалил. По закону выходит, надо хоронить таких без попов, без панихиды, за кладбищем, а барыня, значит, чтоб сраму от людей не было, подмазала полицейских и докторов, и такую бумагу ей дали, будто сын в горячке это самое, в беспамятстве. За деньги всё можно. Похоронили его, значит, с попами, честь честью, музыка играла, и положили под церковью, потому покойный генерал эту церковь на свои деньги выстроил, и вся его там родня похоронена. Только вот это, братцы, проходит месяц, проходит другой, и ничего. На третий месяц докладывают генеральше, из церкви этой самой сторожа пришли. Что надо? Привели их к ней: они ей в ноги. «Не можем, говорят, ваше превосходительство, служить… Ищите других сторожей, а нас, сделайте милость, увольте». — Почему такое? — «Нет, говорят, никакой возможности. Ваш сынок всю ночь под церковью воет».

Алешка вздрогнул и припал лицом к спине кучера, чтобы не видеть окон.

— Генеральша сначала слушать не хотела, — продолжал старик. — Всё это, говорит, у вас, у простонародья, от мнения. Мертвый человек не может выть. Спустя время сторожа опять к ней, а с ними и дьячок. Значит, и дьячок слышал, как тот воет. Видит генеральша, дело плохо, заперлась со сторожами у себя в спальне и говорит: «Вот вам, друзья, 25 рублей, говорит, а за это вы ночью потихоньку, чтоб никто не видел и не слыхал, выройте моего несчастного сына и закопайте его, говорит, за кладбищем». И, должно, по стаканчику им поднесла… Сторожа так и сделали. Плита-то с надписом под церковью и посейчас, а он-то сам, генеральский сын, за кладбищем… Ох, Господи, прости нас, грешных! — вздохнул селедочник. — В году только один день, когда за таких молиться можно: Троицына суббота… Нищим за них подавать нельзя, грех, а можно за упокой души птиц кормить. Генеральша каждые три дня на перекресток выходила и птиц кормила. Раз на перекрестке, откуда ни возьмись, черная собака; подскочила к хлебу и была такова… Известно, какая это собака. Генеральша потом дней пять, как полоумная, не пила, не ела… Вдруг это упадет в саду на колени и молится, молится… Ну, прощайте, братцы, дай вам Бог, Царица небесная. Пойдем, Михайлушка, отворишь мне ворота.

Селедочник и дворник вышли. Кучер и Алешка тоже вышли, чтобы не оставаться в сарае.

— Жил человек и помер! — сказал кучер, глядя на окна, в которых всё еще мелькали тени. — Сегодня утром тут по двору ходил, а теперь мертвый лежит.

— Придет время и мы помрем, — сказал дворник, уходя с селедочником, и их обоих уже не было видно в потемках.

Кучер, а за ним Алешка несмело подошли к освещенным окнам. Очень бледная дама, с большими заплаканными глазами, и седой, благообразный мужчина сдвигали среди комнаты два ломберных стола, вероятно, затем, чтобы положить на них покойника, и на зеленом сукне столов видны были еще цифры, написанные мелом. Кухарка, которая утром бегала по двору и голосила, теперь стояла на стуле и, вытягиваясь, старалась закрыть простынею зеркало.

— Дед, что они делают? — спросил шёпотом Алешка.

— Сейчас его на столы класть будут, — ответил дед. — Пойдем, детка, пора спать.

Кучер и Алешка вернулись в сарай. Помолились Богу, разулись. Степан лег в углу на полу, Алешка в санях. Сарайные двери были уже закрыты, сильно воняло гарью от потушенного фонаря. Немного погодя Алешка поднял голову и поглядел вокруг себя; сквозь щели дверей виден был свет всё от тех же четырех окон.

— Дед, мне страшно! — сказал он.

— Ну, спи, спи…

— Тебе говорю, страшно!

— Что тебе страшно? Экой баловник!

Помолчали.

Алешка вдруг выскочил из саней и, громко заплакав, подбежал к деду.

— Что ты? Чего тебе? — испугался кучер, тоже поднимаясь.

— Воет!

— Кто воет?

— Страшно, дед… Слышь?

Кучер прислушался.

— Это плачут, — сказал он. — Ну поди, дурачок. Им жалко, ну и плачут.

— Я в деревню хочу… — продолжал внук, всхлипывая и дрожа всем телом. — Дед, поедем в деревню к мамке; поедем, дед, милый, Бог тебе за это пошлет Царство небесное…

— Экой дурак, а! Ну, молчи, молчи… Молчи, я фонарь засвечу… Дурак!

Кучер нащупал спички и зажег фонарь. Но свет не успокоил Алешку.

— Дед Степан, поедем в деревню! — просил он, плача. — Мне тут страшно… и-и, как страшно! И зачем ты, окаянный, меня из деревни выписал?

— Кто это окаянный? А нешто можно законному деду такие неосновательные слова? Выпорю!

— Выпори, дед, выпори, как Сидорову козу, а только свези меня к мамке, сделай Божескую милость…

— Ну, ну, внучек, ну! — зашептал ласково кучер. — Ничего, не бойся… Мне и самому страшно… Ты Богу молись!

Скрипнула дверь, и показалась голова дворника.

— Не спишь, Степан? — спросил он. — А мне всю ночь не спать, — сказал он, входя. — Всю ночь отворяй ворота да запирай… Ты, Алешка, что плачешь?

— Страшно, — ответил за внука кучер.

Опять в воздухе ненадолго пронесся воющий голос. Дворник сказал:

— Плачут. Мать глазам не верит… Страсть как убивается.

— И отец тут?

— И отец… Отец ничего. Сидит в уголушке и молчит. Детей к родным унесли… Что ж, Степан? В своего козыря сыграем, что ли?

— Давай, — согласился кучер, почесываясь. — А ты, Алешка, ступай спи. Женить пора, а ревешь, подлец. Ну, ступай, внучек, иди…

Присутствие дворника успокоило Алешку; он несмело пошел к саням и лег. И пока он засыпал, ему слышался полушёпот:

— Бью и наваливаю… — говорил дед.

— Бью и наваливаю… — повторял дворник.

Во дворе позвонили, дверь скрипнула и тоже, казалось, проговорила: «Бью и наваливаю». Когда Алешка увидел во сне барина и, испугавшись его глаз, вскочил и заплакал, было уже утро, дед храпел и сарай не казался страшным.

Александр Амфитеатров

История одного злосчастного дня

Володя Ратомский и Виктор Арагвин играли на биллиарде. Виктор брал все партии. После каждой он морщил лоб и, скашивая глаза на кончики своих рыжих усов, говорил с презрительной досадой:

— Нет, Владимир Александрович! Что же так играть? Я вдесятеро сильнее вас; вам надо еще практиковаться мазиком. Вам и тридцати очков вперед мало.

Однако, сверх пятнадцати, условленных при начале игры, ничего не прибавлял. Володя был в проигрыше на двадцать рублей, но не огорчался; ему, только что окончившему курс гимназисту, накануне вступления в университет, было приятно сознавать, что вот — он взрослый: играет в публичном месте с офицером, тратит деньги и никому не обязан отчетом ни в деньгах, ни в своем поведении. Он бы и еще играл с удовольствием, но Виктор положил кий с решительным «баста!». Арагвин всегда играл только наверняка и почти существовал биллиардом, но не грабил своих пижонов дотла, а брал с них как раз то, сколько ему в данную минуту на что-либо требовалось. Этой своеобразной добросовестностью Виктор немало гордился, и ей он был обязан тем, что ни товарищи, ни партнеры не считали его профессиональным игроком. Теперь он сообразил, что выигранных двадцати рублей достаточно, чтобы заплатить завтра за охотничьи сапоги, заказанные Гринблату, и «смилостивился над мальчишкой».