Ринд не спешил отвечать. Он с трудом представлял себе, что когда-нибудь будет сидеть в таком же вот кабинете, ломая голову над картами, сводками, изучая непонятные символы, гоняя назойливых кошек. Молодого человека совершенно не впечатляла, тем более не радовала перспектива наставлять очередного шпиона, водить его по музейным подвалам. Еще больше пугала мысль о том, как его серьезный характер, словно по волшебству, вдруг обретет причудливые черты, якобы общие для членов братства.

«Безмятежность, глаза познавшегои, пожалуй, излишняя насмешливость в речах…»

— Как бы то ни было, — с кислой улыбкой промолвил Уильям-младший, — надеюсь, наш разговор помог вам лучше понять моего отца.

«Кажется, я опять попался на удочку», — размышлял Ринд.

Сначала его выманили из музея ради тщательно продуманной беседы, потом засыпали фразами о чудесных человеческих качествах У. Р. Гамильтона, потребовали сочувствия, забросали именами, исподтишка наблюдая, не клюнет ли гость на наживку; все, и даже встреча с кошками, было рассчитано на то, чтобы произвести впечатление или хитростью добиться нужного ответа.

Однако, шагая домой по Йорк-стрит, шотландец не ощущал никакой досады. Ясно же, что У. Р. Гамильтон десятилетиями бился о стену секретов и отрицания. Должно быть, он слишком часто вставал на ноги с земли, проглатывал обиды, залечивал раны, стискивал зубы и вновь устремлялся в атаку. Время от времени камешек-другой поддавался, и появлялась тонкая щель. Но этого никогда не хватало, чтобы пробиться внутрь. А Гамильтон продолжал бороться. Снова. И снова. И снова. С завидным постоянством.

Разве это не извиняло и его подозрительные манеры, и горечь в сердце, и отчасти своекорыстное мировоззрение? И если, как утверждал его сын, вопреки всем разочарованиям, Гамильтон остался заботливым отцом, добродетельным супругом и сохранил неколебимую верность Англии, — что ж, такой человек заслужил того, чтобы добиться своей цели. В сущности, будет просто несправедливо оставить его стремления без отклика. Гамильтон должен найти ответ, если, конечно, тот существует и борьба имеет смысл.

В таком свете даже его сомнительное определение цели — в конечном счете целью следовало считать официальное признание со стороны монарха — выглядело извинительным проявлением тщеславия. Человек, посвятивший десятки лет поискам легендарного чертога, не говоря уже о годах беззаветной службы в качестве дипломата, шпиона, заместителя министра государства и основателя Королевского географического общества, — мог ли Гамильтон не досадовать, не получив столь вожделенного рыцарского звания? Могли внутренне не страдать, когда ее величество, пропуская мимо ушей любые поправки, продолжала величать его «сэром Уильямом» — очевидно, принимая как должное, что посвящение уже давно состоялось? И, раз уж на то пошло, как мог он не сетовать на судьбу, родившись в эпоху целого созвездия прославленных Уильямов Гамильтонов (среди которых было не менее трех рыцарей)? Стоит ли удивляться, что он сократил свое имя до инициалов, дабы хоть чем-нибудь выделяться в ряду знаменитых тезок?

«В Древнем Египте, — поведал Уильям-младший на прощание, — прозвание человека имело огромную важность, и люди делали все, чтобы сохранить его для потомков навечно. Теперь вам понятно, почему отец желает уйти из жизни (ведь этот ужасный день однажды настанет) только тогда, когда обеспечит себе имя. Достойное имя, которое прозвучит гордо. Спустя столько лет это единственное, что он может после себя оставить».

И если прежде Ринд невольно поморщился бы, услышав столь тщеславную фразу, то, покидая Болтон-роу, он призадумался: найдется ли на свете человек, совершенно свободный от подобных притязаний. От пылкого желания отличиться в жизни. Стать предметом всеобщей зависти. Или хотя бы просто привлекать людей.

Разве же Бонапарт, «Наполеон Великий», не был очарован грядущей славой и звучностью собственного имени? Сменил же он «Буонапарте» на «Бонапарт» перед самым началом египетской кампании и даже готов был взять новое имя, покуда не уверился в мистическом значении старого.

И разве Денон, барон империи, не сократил свое — Доминик Виван де Нон — сразу же после Революции, отчасти следуя духу времени, отчасти чтобы скрыть происхождение, но главным образом желая избавиться от ненужных ассоциаций: «раб Божий, живущий ради ничего»?

А Уилкинсон, рыцарь королевства? Не он ли предпочел обращение «сэр Гарднер» более точному «сэр Джон», только с тем, чтобы выделиться из плеяды прочих сэров Джонов, наводнивших империю?

Великий боже, изумился шотландец, приближаясь к Оксфорд-стрит, ведь он и сам превратил Александра Генри Ринда просто в Алекса Ринда после неприятного случая в Эдинбургском университете, когда преподаватель насмешливо воскликнул: «Наш Александр Великий, кажется, грезит наяву? Простите, или я говорю с Александром Ничтожным?»

«Да и кто я такой, — раздумывал молодой человек, — чтобы упрекать людей в самомнении? Или обидчивости? Или же в неискренности?»

Это пристрастие к самокопанию было настолько же присуще душе шотландца, как и склонность к состраданию — еще одно непременное качество пресвитерианца. Но вот он вышел на Орчард-стрит. Налетел порыв ледяного ветра, задребезжали стекла, с шумом взметнулись листья, по коже побежали мурашки, и Ринд внезапно усомнился в собственных рассуждениях.

Да нет же, нет!

Теперь он ясно вспомнил, почему решил изменить свое имя в студенческие годы. Вовсе не из-за той колкости — молодой человек смеялся вместе с товарищами по группе, — а чтобы избежать излишней напыщенности и любых намеков на снобизм.

О нет, им двигало не тщеславие. Скорее даже наоборот.

Кстати, он точно так же поторопился с выводами насчет Вивана Денона и сэра Гарднера, обвинив обоих в жажде признания. Разве они хоть чем-нибудь доказали, что неравнодушны к столь суетным благам?

Ну а как насчет «извинительного тщеславия»? Теперь, в холодном и отрезвляющем свете дня, заливавшем Портман-сквер, уже само это выражение выглядело нелепостью. Стремление обрести громкое имя, чтобы оно не забылось в веках, всегда казалось шотландцу начальной формой самомнения. Это было нескромно, не по-христиански и вдобавок, по мнению Ринда, только мешало в решении насущных задач. Охотники за почестями, искатели престижа и веса в обществе, полагал он, неспособны достичь безмятежности членов пресловутого братства Вечности.

«Так что же со мной случилось?» — спрашивал себя молодой человек, удаляясь от Болтон-роу.

Быть может, Уильям-младший хитроумно сбил его с истинного пути? Или он сам позволил жалости одержать верх над убеждениями? Или его решимость мало-помалу таяла, так же как и преданность родным реликвиям? Ведь было же время, когда Ринд никому не давал поблажек в подобных вопросах — ни королю, ни себе самому, ни даже отцу, чье страстное желание увидеть внука, «наследника нашего имени», тоже считал чрезвычайно эгоистичным. Поскольку главное — это человеческий дух, по сравнению с которым одна-единственная жизнь, а тем паче имя — не более чем прах и пустота. И всем фараонам на свете с их гордостью и амбициями не изменить этого.

И все же, все же… Бледное сонное солнце пробилось сквозь облака и засверкало в окнах на Джордж-стрит, наконец-то пригрев пешехода, и молодой человек опять усомнился в собственном праве на беспощадный суд. По сути, Наполеон и Гамильтон — дети иной эпохи, их породило бурное время, и кто он такой, чтобы в свои двадцать один год выносить приговор кому бы то ни было?

И если на то пошло, можно ли утверждать с уверенностью, что привлекательные качества сэра Гарднера и Денона, произведшие на него такое приятное впечатление, не представляют собой маску, за которой кроется ледяная расчетливость? А поведение Гамильтона, напротив, искренне отражает его отчаяние и преданность родине? И, может статься, Наполеоном двигала, помимо его воли, вовсе не жажда славы, а неодолимые силы истории?

Впрочем, кому интересно мнение обыкновенного прохожего? И смеет ли он надеяться познать истину? Хотя бы отчасти? Великие умы иногда посвящали поискам целую жизнь — и то уходили ни с чем. Чего в таком случае ожидать молодому человеку, чьи годы уже сочтены?