Не прошло и часа, как он уже поднимался по лестнице в сопровождении любопытных кошек.
«Сегодня прибыл новый турист, недавно из Оксфорда, мальчик по имени Гарднер Уилкинсон. Волосы как лен, сверкающие глаза и бронзовая кожа. Обожает красивых леди, плохо разбирается в винах. Говорит, что проделал уже половину великого путешествия».
Джелл аккуратно записывал все частности: содержание разговоров, даты, место действия, впечатления, наблюдения за характером («прилежен, серьезен, честен, прямо-таки сын викария, вступающий в пору расцвета»), даже критические замечания по поводу вкуса юного Уилкинсона («мог бы проявить в одежде чуть больше чувства стиля»). И все это излагалось в напыщенных, но подробных письмах, по большей части адресованных «У. Гамильтону, эск.» через министерство иностранных дел и Общество дилетантов, [67]которые Ринд перелистывал с благоговением, точно бесценные манускрипты.
«Он показал мне стопку своих эскизов, рисунки фараоновых монументов, отправленных в Рим, и я заметил, что его иероглифы превзошли аккуратностью даже „Description de l'Egypte“. Как выяснилось, мальчик очень мало знаком с этой страной, и я сообщил ему о великом внимании к ней римских пап, императоров и прочих, а также напомнил, что Август воздвиг посередине Большого цирка [68]свой личный, вывезенный из Египта обелиск».
В тысяча восемьсот двадцатом году Джелл поселился в Риме, на холме Палатин, на беспорядочно спланированной вилле среди нагромождения предметов искусства, диковин и стонущих книжных полок, ароматов садового жасмина и гелиотропов, постоянно окруженный британскими туристами, которые жевали его виноград, терпеливо слушали, как он бренчит на гитаре, и даже старательно изображали интерес к «пению» его любимых собак.
«Я сказал, что был бы счастлив хоть сегодня отплыть в Египет, когда бы не возраст, не подагра, не денежные затруднения и тому подобное. Но если бы только мне удалось найти молодого человека с хорошим здоровьем и верным глазом — да, это было бы почти то же самое, что путешествовать самому. Уилкинсон усмехнулся в ответ. Он положительно неглуп и способен понять намек».
Насколько сумел разобраться Ринд, автор писем годами искал себе ученика и посланника, так же как Гамильтон отыскал его — только немного в иных условиях. Хотя и явно не уступал геологу в настойчивости.
«Поначалу он отнекивался, говорил о своих обязательствах на родине; я возразил, что мальчика его возраста обычно приходится отговаривать от подобных путешествий, а никак не наоборот; он взялся рассказывать о четырнадцатом драгунском полке, в котором ему предстояло получить чин; я же сказал, что в жизни есть более захватывающие занятия, нежели копание в конском навозе».
Ринд улыбнулся. Удивительно было читать о юности Уилкинсона, о его взглядах до Египта, до знакомства с археологией, до чертога вечности. Оказывается, когда-то он представлял собой более честного и открытого человека, лишенного ореола загадочности; человека, которому только еще предстояло обзавестись невозмутимостью и прочими подобными качествами.
«Он отозвался о Египте как о совершенно чуждой стране, не вызывающей у него ни малейшей охоты плыть за море; я ответил: дескать, в его-то годы опасность лишь придает остроты приключениям, а также упомянул своего старинного друга Генри Солта, британского генерального консула в Каире, который охотно выправит любые необходимые бумаги. И потом предложил мальчику стать его покровителем, каким был Август Цезарь для Элия Галла; чтобы подогреть его амбиции, я напомнил, что резиденция Цезаря некогда располагалась на этом же самом холме, и даже сам в разговоре пытался придать себе сенаторской важности, насколько позволила моя представительная комплекция».
И все-таки кончилось тем, что Уилкинсон так и не дал согласия («Мальчик неисправимо независим»), а вскоре продолжил поездку, отправившись во Флоренцию и Геную.
Насколько понял шотландец, Джелл и думать забыл об этом молодом человеке, занявшись поиском новых рекрутов («найти бы другого мальчика, совершающего великое путешествие, хотя бы и не такого смышленого»), но тут, нежданно-негаданно, Уилкинсон сам нашел его знойным июнем тысяча восемьсот двадцать первого года. То лето Джелл проводил в Неаполе.
«Мальчик только что посетил Везувий и пожелал показать мне свой зонтик, чудесно перелинявший под воздействием вулканических испарений [на этом месте Ринд возликовал, точно встретил старого приятеля]. Он расписывал мне свой восторг по поводу цвета, на что я резонно заметил, дескать, в Египте куда больше красок и сказочных оттенков, а затем посоветовал задуматься, что же на самом деле привело его ко мне. Несомненно, желание быть переубежденным.
„Бренность, мальчик мой!“ — воскликнул я, указав на дымящийся вулкан. В любую минуту проклятая гора могла бы взорваться и погрести нас под потоками лавы. То же самое провозгласили ему помпейские руины. Мальчику следовало бы пользоваться своей юностью, наполняя жизнь чудесами, покуда какая-нибудь катастрофа не обратила его в горстку праха или же возраст — в жалкого дряхлого калеку вроде меня».
Записи последующих дней рассказывали о том, как Джелл, хромая, водил юного Уилкинсона по развалинам, как мало-помалу забирал над ним определенную власть и в Ноле, на месте кончины Августа Цезаря, искусно сплетал сеть из теней великих древних.
«Имеет ли он понятие, спросил я, чем Августа Цезаря так завораживал Египет? А Македонского? А Бонапарта? И сам ответил: величайшей загадкой в мире».
В конце концов Джелл потратил целый месяц на то, чтобы сделать Уилкинсона своим учеником, и весь остаток лета — чтобы наставить его в истории чертога и Египта вообще, изложить новейшие исследования в области расшифровки иероглифов и к тому же, прибегнув к помощи местного падре, преподать основы арабского языка. Каждый шаг Гарднера на пути к цели удостаивался отдельной записи, словно продвижения корабля по заранее намеченному маршруту — в вахтенном журнале.
В разгаре осени восемьсот двадцать первого года Уилкинсон покинул Неаполь и в ноябре прибыл в Александрию.
Из Египта он не отлучался вплоть до лета тысяча восемьсот тридцать третьего года.
Первые из множества писем, собранные в отдельную папку, описывали его благополучный приезд; путь в Каир; неловкие попытки ассимиляции; встречи с Генри Солтом, Османом Эффенди и недоверчивым пашой Мохаммедом Али, а кроме того, содержали бесчисленные заметки социального, политического и просто случайного характера.
«Здешние улицы, кишащие людьми и ослами, — писал юный Уилкинсон знакомым почерком, — настолько узки, что навьюченному верблюду почти не протиснуться».
Но стоило путешественнику отплыть по Нилу, как, по мере углубления в пустыню, письма стали все более редки, запутанны и время от времени — попросту неразборчивы:
«Каждый готов яростно поносить положение женщин [-- --], но мне вспоминаются пьяные зверства англичан, сочетавших насилие с жестокостью [-- -- --]».
Потом наступило время долгих периодов молчания, когда Джелл не находил себе места, опасаясь за здоровье ученика, после чего получал очередную формальную отписку, которая лишь усиливала его разочарование.
«Я был повсюду и нигде. Видел все и ничего не видел. Истощен и в то же время полон сил».
В тысяча восемьсот двадцать восьмом году, опасаясь, что ученик совершил некое открытие, которое нельзя доверять почтовой бумаге, Джелл отослал в Египет обеспокоенное письмо.
«Минуло уже несколько лет, и Цезарь подумывает: не пора ли его эмиссару вернуться в Рим?»
Но Уилкинсон оставлял подобные мольбы без внимания, ссылаясь на то, что ему предстоит еще многое сделать, а взамен весьма скупо делился подробностями своих исследований, ни словом не упоминая чертога.
«От Нила в Вост. пустыню уходит несколько дорог: Мугайаг, эль-Дебба, эль-Мерк, Сиккат эль-Хомар и Вади эль-Гуш. Я прошел одну-две из них, не больше…»