Опасаясь, как бы этот щеголь не сыграл с ним какую-нибудь злую шутку, Онуфриус передвинул кресло и пересел в него. Зеленоглазый незнакомец устроился прямо перед ним. Не имея больше возможности отступать, Онуфриус начал. Не успел последний слог первого стиха слететь с его губ, как рыжебородый, наставив свою сеть, с удивительной ловкостью поймал его на лету, перехватил, прежде чем звук достиг ушей слушателей, потом, размахивая лопаточкой, засунул ему в рот содержимое своей безвкусной смеси. Онуфриус хотел было остановиться или бежать, но какая-то магическая цепь приковала его к креслу. Ему пришлось продолжить и выплюнуть эту гнусную микстуру из мифологического хлама и вычурных мадригалов. Фокус повторялся с каждым стихом. Тем не менее никто, казалось, этого не замечал. Новые мысли, благозвучные рифмы Онуфриуса, отливающие тысячей романтических цветов, бились и подпрыгивали в сетке, как рыбы в неводе или бабочки, попавшие в сачок. Бедный поэт испытывал муки, капли пота струились по его вискам.

Когда все было кончено, рыжий аккуратно взял рифмы и мысли Онуфриуса за крылышки и набил ими свой портфель.

«Прекрасно, просто великолепно, — говорили поэты и художники, подбираясь к Онуфриусу, — какое превосходное подражание, какая дивная пастель! Чистый Ватто, в стиле регентства, просто не отличишь! Мушки, пудра и румяна, — черт возьми, как ловко ты загримировал свои стихи! Это просто восхитительное рококо!{241} Браво, браво, похвально, шутка весьма остроумная!» Несколько близстоящих дам также проговорили: «Восхитительно!» — ухмыляясь так, что можно было понять: «Мы выше подобных безделушек», — хотя в глубине души они находили это премилым, и на самом деле такого рода поэзия была им чрезвычайно по душе.

— Все вы негодяи, — вскричал Онуфриус громовым голосом, опрокидывая на поднос предложенный ему стакан с подслащенной водой. — Это заранее подготовленный трюк, подлое надувательство! Вы заставили меня прийти сюда, чтобы сделать игрушкой в руках дьявола. Да, самого сатаны, — прибавил он, показывая пальцем на щеголя в алом жилете.

Сделав этот выпад, он надвинул шляпу на глаза и вышел, не прощаясь.

— Ну и ну, — произнес молодой человек, пряча в фалдах своего платья внезапно высунувшийся и завилявший мохнатый хвост длиной в пол-локтя. — Принять меня за дьявола! Забавная выдумка! Решительно, бедняга Онуфриус сошел с ума. Разрешите пригласить вас на кадриль, мадемуазель? — добавил он минуту спустя, целуя ручку ангельского создания лет пятнадцати, блондинки с нежно-розовым личиком (идеал Лоуренса{242}).

— Боже мой, ну конечно же! — отвечала девушка, невинно улыбаясь, вскидывая свои длинные, мягкие, шелковистые ресницы и нежно взирая на него своими прекрасными глазами небесного цвета.

При упоминании о Боге рубин полыхнул длинным сернистым отсветом; лицо проклятого незнакомца стало еще бледнее. Но девушка ничего не заметила, да и как бы она могла заметить, когда была влюблена в него?

Очутившись на улице, Онуфриус бросился бежать изо всех сил. Его лихорадило, он бредил и несся наугад по бесконечным улочкам и проулкам. Небо было заложено тучами, флюгера скрежетали, ставни колотили по стенам, звенели молоточки у дверей, окна постепенно гасли, экипажи уносились и терялись вдалеке, изредка запоздалые пешеходы шли вдоль домов; несколько девиц известного поведения волочили по грязи свои газовые платья; уличные фонари, колеблемые ветром, бросали красные рваные отсветы на пузырящиеся дождевые потоки. В ушах Онуфриуса звенели приглушенные ночные шумы: гул заснувшего города, собачий лай, мяуканье кота, звук падающих с крыши капель, звон готических башенных часов, жалобные завывания северного ветра. Его нервы, готовые порваться после всего происшедшего на балу, отвечали болезненным содроганием на все эти звуки тишины. Каждый фонарь превращался в кровавое око, шпионящее за ним. Ему казалось, что сумрак кишит невиданными фигурами; какие-то мерзкие рептилии плодились у него под ногами. Он слышал то таинственный шелест, то дьявольское хихиканье. Дома вальсировали вокруг него; мостовая ходила ходуном; небо валилось, как купол, у которого подломились колонны; тучи бежали, бежали, бежали, как будто их гнал дьявол; вместо луны явилась огромная трехцветная кокарда.{243} Улицы куда-то уходили под ручку с переулками, поскрипывая, как старые дверцы. И много еще тому подобной дряни проплыло мимо Онуфриуса. Проплыл и дом госпожи де***: гости, покидавшие бал, толпились в дверях, бранились, вызывали экипажи. Давешний молодой человек, приходивший на бал с сетью, вышел под руку с какой-то дамой. Дама конечно же оказалась Джачинтой. Подножка экипажа опустилась, щеголь подал ей руку, они сели. Бешенство Онуфриуса не знало границ. Решившись выяснить, что же все-таки произошло, он встал как вкопанный посреди дороги, скрестив руки на груди. Кучер щелкнул кнутом, несметное число искр брызнуло из-под копыт, и лошади пустились галопом.

— Берегись! — крикнул кучер, не вставая: лошади рванули с такой силой, что их уже невозможно было остановить. Джачинта вскрикнула — Онуфриус решил, что ему пришел конец. Но тут лошади, кучер, экипаж превратились в пар, обтекающий его тело, — так мостовая арка рассекает цельную водную массу, которая потом опять сходится. Фантастический экипаж, восстановившись из частей в нескольких шагах позади Онуфриуса, продолжал катиться, как будто ничего не произошло. Ошеломленный, Онуфриус провожал его глазами. Он едва различал Джачинту, которая, подняв штору, глядела на него с нежной грустью, и рыжебородого щеголя, хохотавшего, как гиена. Потом они скрылись за поворотом.

Задыхаясь и обливаясь потом, падая с ног от усталости, забрызганный грязью по самые плечи, бледный, постаревший на десяток лет, Онуфриус с трудом доплелся до дома. Как и накануне, день оказался переполнен событиями. Едва переступив порог, Онуфриус лишился чувств. Он очнулся от забытья только спустя час; за обмороком последовала жестокая лихорадка. Узнав, что жизнь Онуфриуса в опасности, пришла Джачинта, мгновенно забыв и свою ревность, и обещание не видеться с ним больше. Она устроилась в изголовье постели и не скупилась на заботы и самые нежные ласки. Он не узнавал ее.

Прошла неделя. Лихорадка Онуфриуса прошла; восстанавливалось его телесное здоровье, но не рассудок. Художник воображал, что дьявол похитил его тело, основываясь на том, что ничего не почувствовал, когда по нему проехался экипаж.

История Петера Шлемиля, у которого дьявол отобрал тень, или рассказ о новогодней ночи, где человек теряет свое отражение, приходили ему на ум.{244} Он упорно не желал видеть свое лицо в зеркалах и собственную тень на полу, — что было вполне объяснимо, поскольку он весь представлял собой существо поистине неосязаемое: можно было сколько угодно колотить его, щипать, чтобы доказать ему обратное, — он не выходил из какого-то сомнамбулического и каталептического состояния, которое делало его бесчувственным даже к поцелуям Джачинты. Свеча угасла; это богатое воображение, чрезмерно возбужденное искусственными средствами, исчерпало себя в бесплодном горении. Будучи зрителем собственной жизни, Онуфриус позабыл о существовании других, и связи с миром рвались одна за другой.

Спрыгнув с моста реальности, он бросился в сумрачные глубины фантазии и метафизики. Но вернуться назад с оливковой ветвью он не мог.{245} Он не нашел твердой почвы, куда можно было бы поставить ногу, и пути, по которому он вернулся бы назад. Зайдя столь далеко, забравшись на столь головокружительную высоту, он не мог возвратиться, как бы ему этого ни хотелось, и восстановить связь с миром вещей. Не будь этого гибельного увлечения, он мог бы стать величайшим из поэтов, — он же сделался оригинальнейшим из сумасшедших. Глядя на мир через слишком сильное увеличительное стекло и видя фантастическое почти во всех событиях обыденной жизни, он уподобился людям, которые смотрят в микроскоп и, замечая червей в самой здоровой пище или змей в прозрачнейших ликерах, уже не решаются прикоснуться к еде. Вещь самая обыденная, увеличенная его воображением, казалась ему чудовищной. В прошлом году господин доктор Эскироль{246} составил статистическую таблицу помешательств: