Я хорошо знал, что не все темы исчерпаны, что бескрайние просторы ждут, когда их исследует воображение поэтов, но, как все посредственные умы, я знал это смутно и блуждал в виду американских берегов, не подозревая, что передо мною — целый мир. Я ждал, чтобы заветный голос воскликнул: ЗЕМЛЯ!

Одно наблюдение поразило меня: чем старше литература, тем больше в ней изобретательности и тем меньше вкуса, писатели же, стараниями которых созидается эта блистающая новизной литература, из какой-то странной робости никогда не осмеливаются явить ее толпе иначе, как под маской цинической и насмешливой, прикрываясь безумствами народных праздников или вакхическими бесчинствами. Это — отличительная черта трех родственных гениев: Лукиана, Апулея и Вольтера.

Если же мы зададимся целью выяснить, что было душою этих творений, созданных на исходе той или иной эпохи, то ответ будет один — фантазия. Великие люди старых народов, подобно дряхлым старикам, забавляются детскими играми, хотя и выказывают к ним перед лицом мудрецов притворное презрение, причем именно смеясь обнаруживают они всю ту мощь, какой их наделила природа. Апулей — философ-платоник и Вольтер — эпический поэт суть жалкие пигмеи.{34} Сочинитель «Золотого осла», автор «Девственницы» и «Задига» суть великаны!

Однажды я понял,{35} что тот, кто примет фантастику всерьез, откроет литературе путь совершенно новый — если, конечно, дряхлая цивилизация может породить что-либо совершенно новое. «Одиссея» Гомера — образец серьезной фантастики, но ей присуще качество, отличающее все творения ранних эпох, — простодушие. Не зная иного способа утолить бесполезную любознательность моего слабого ума, я стал искать в человеческой душе источник фантастики правдоподобной или правдивой, рожденной исключительно впечатлениями естественными либо теми верованиями, что распространены даже среди высочайших умов нашего безбожного века, так далеко ушедшего от древней наивности. С тех пор иные авторы успели найти то, что я искал;{36} Вальтер Скотт и Виктор Гюго нарисовали типы исключительные, но возможные, — последняя особенность, которой лишены поэтические фигуры Цирцеи или Полифема, приобретает сегодня значение чрезвычайное; Гофман изобразил нервическое исступление художника-энтузиаста и более или менее изученные явления магнетизма. Еще прежде Шиллер, не страшившийся никаких трудностей, сумел с помощью средства еще более заурядного — сделки двух площадных шарлатанов, сведущих в фантасмагориях,{37} — вселить в читателей чувства серьезные и ужасные.

Неуспех «Смарры» не убедил меня в том, что я неверно угадал еще один движитель современной фантастики, сулящий, на мой взгляд, больше чудесного, чем все прочие. Убедил он меня, пожалуй, лишь в том, что мне не по силам им воспользоваться, но убеждать меня в этом не было нужды. Я это знал.

В жизни человека, предрасположенного к поэзии, соседствуют два рода ощущений почти равных во всем, даже в силе: одни проистекают из иллюзий, во власти которых человек пребывает наяву, другие — из тех, какие овладевают им во сне. Я не стану обсуждать сравнительные достоинства двух этих способов воспринимать мир воображаемый, скажу лишь, что я свято верю: в смертный час человек, освоивший один из них, может не завидовать тому, кто овладел другим. Сновидцу нет причин выдавать себя за поэта, а поэту — за сновидца.

Удивляет меня иное, а именно, что поэты бодрствующие так редко пользуются в своих творениях фантазиями поэтов спящих или, во всяком случае, редко признаются в таких заимствованиях, ибо отрицать их влияние на самые дерзкие творения человеческого гения решительно невозможно. Спуск Одиссея в Аид — не что иное, как сон. Возможно, первые писатели отдавали себе отчет в близости этих двух человеческих способностей. Сны играют огромную роль в Писании. Саму убежденность в том, что сны изменяют течение мыслей, а следственно, и окружающий мир, сохранили, как ни странно, чопорные литераторы классической школы. Меньше двадцати лет назад невозможно было представить себе трагедию без сновидения; к несчастью, присутствуя на представлениях этих трагедий — а это испытание выпадало на мою долю не меньше полусотни раз, — я проникался уверенностью, что авторы их спят без сновидений.

Удивляясь тому, что половина — и притом лучшая — плодов воображения до сих пор ни разу не сделалась основой идеального вымысла, столь полно отвечающего потребностям поэзии, я решил сам попытаться пустить ее в ход ради своего собственного удовольствия — ибо я никогда не надеялся обратить чье-либо внимание на свои книги и предисловия, ничьего внимания не привлекающие. Весьма заурядная особенность моего организма, обрекшая меня созерцанию этих феерических грез, которые я ощущал в сотню раз яснее, чем свои собственные любовные терзания, корыстные интересы и честолюбивые мечты, побуждала меня избрать этот предмет описания. Одно-единственное обстоятельство, должен признаться, внушало мне отвращение почти непреодолимое. Я был страстным поклонником классиков, единственных авторов, которых я дерзнул бы читать на глазах у отца, и отказался бы от своего замысла, не откройся мне возможность воплотить его в поэтической парафразе первой книги Апулея, которой я был обязан столькими причудливыми сновидениями, в конце концов занявшими мои дни воспоминаниями о моих ночах.

Но это еще не все. Мне — само собой разумеется — было необходимо облечь странные грезы, которые никогда еще не были записаны на бумаге и для которых волшебная сказка Апулея служила не более чем канвой, в форму живую, но изящную и гармоническую. Поскольку я был молод, полон сил и терпения, я бесстрашно предался занятию, которое теперь показалось бы мне неисполнимым: снова и снова переводил я почти непереводимые фразы классиков, подходившие к моему замыслу, я плавил их, плющил, мял, дабы сообщить им облик первозданный, — согласно урокам Клопштока и Горация:{38}

Et maie tomatos incudi reddere versus.[17]

Обо всем этом было бы просто смешно говорить в связи со «Смаррой», не содержись в моем рассказе урок, весьма полезный для юношей, которые учатся писать языком литературным и, насколько я могу судить, никогда не научатся писать на нем безупречно, если не будут подолгу и тщательно отделывать фразы и приискивать выражения. Надеюсь, что труды их на этом поприще окажутся успешнее моих.

Однажды жизнь моя переломилась: пленительная пора надежд сменилась неумолимой порой нужды. Перестав грезить о своих грядущих книгах, я принялся сбывать свои грезы книгопродавцам. Так появился на свет «Смарра», который никогда не обрел бы этой формы, будь я волен сообщить ему другую.

Таков, как он есть, «Смарра» — я не устану это повторять — не более чем этюд, который, возможно, принесет некоторую пользу людям, не чуждым штудий филологических и грамматических, что, пожалуй, оправдывает мою решимость его переиздать. Люди эти увидят, что я попытался исчерпать в нем все формы французской фразеологии, изо всех своих школярских сил стараясь передать с ее помощью особенности построения фразы греческой и латинской, — труд огромный и кропотливый, подобный труду того человека, который просеивал просо сквозь игольное ушко, и достойный, если дело идет о народах цивилизованных, меры проса в награду.

Дальнейшее мне безразлично. Я сказал, кому обязан фабулой: за исключением нескольких связок, все принадлежит Гомеру, Феокриту, Вергилию, Катуллу, Стацию, Лукиану, Данте, Шекспиру, Мильтону. Никого другого я не читал. Кричащий изъян «Смарры» заключался, следственно, в том, что повесть эта казалась тем, чем она и была на самом деле, — этюдом, центоном, пастишем классиков, сквернейшим из творений Александрийской школы, которое пощадил огонь, истребивший библиотеку Птолемеев.{39} Никто этого не заметил.

вернуться

17

Зачеркнуть <неудачный> весь стих и пустить в перековку.

(Перев. с лат. М. Л. Гаспарова.)