За ужином прислуживающая Валечка с тревогой вгляделась в бело-бледное лицо вождя и заботливо спросила:

— Иосиф Виссарионович! Вам лучше?

— Хуже! — кратко отозвался он, с трудом глотая чай. — Сав-сэм плохо… Жяль памырат… тэбя оставлят…

Валечка помолчала, составляя чашки-тарелки на поднос красивыми бойкими руками. Белые и пухлые, они сами просили ласки, поцелуев. И, как все больные люди, напуганные грозящей безнадежностью, Сталин с тоской посмотрел на эту свою чудную женщину с черемуховым запахом, которую, быть может, придется оставить навсегда. Оставить кому? И кто тогда будет владеть ею? Кто? Такие женщины не остаются одни. Таких женщин хватают сразу… Держат крепко. Припомнились тотчас взгляды похотливых вождей, которые они бросали на Валечку, на ее пышные прелести. Особенно Берии, которого она, едва скрывая неприязнь, терпела. Впрочем, Берию, похоже, ненавидела и вся личная сталинская охрана, обслуга, и это Сталина вполне устраивало. Но Валечку он точно… первый схапает…

Видя, как мрачно сошлись его угловатые брови, как он с трудом дышит, Валечка сама перепугалась не на шутку, до озноба. Что будет с ней, если он в самом деле умрет? Кто явится сюда хозяином? Конечно же, этот всесильный хам, Берия, или расплывшийся до подушечных объемов Маленков — баба-мужик, с маленькими колючими глазами из подушечных щек. И, представив эту свою судьбу, свое изгнание, а то и еще худшее, она пробормотала:

— Иосиф Виссарионович… Я знаю верное средство… На себе пробовала. Мать лечила… когда глотка болела… Вылечивает…

— Какоэ… Говоры… — мрачно прохрипел он.

— Я боюсь… Вдруг вы… Вдруг хуже станет…

— Нэ бойся… Хуже уже нэкуда… дыщять…

— Я… Я горло керосином прополаскивала… И все проходило…

— Кэрасыном? А чьто? Как? — Он явно заинтересованно посмотрел на нее.

— А надо керосин профильтровать… Вот от лампы взять и — через промокашку. Накапать ложку… столовую… И потом горло-то прополоскать и выплюнуть. У меня сразу проходило… На другой день то есть… Только я боюсь советовать… Тут доктора… Ведь если что… Меня… Боюсь… я…

Валечка и впрямь побелела, затряслась, поднос с посудой задрожал, звякнула чашка…

— Ти, Валя, нэ бойся… Иды… нэси лампу (на даче еще с времен военного затемнения и вообще на случай были наготове керосиновые лампы и свечи). Нэси. Попробуэм… Вихода нэт…

И Валечка принесла такую лампу. В стеклянном цоколе желтел керосин. Принесла и розовую промокашку из школьной тетради. Ловко сделала вороночку, налила керосин. Тотчас он стал капать беловато-желтыми масляными каплями в подставленное блюдце. Резко запахло. Когда набралось со столовую ложку, подала ее Сталину.

— Принэси тазык! — сказал он и, когда она вернулась, закрыв глаза, вылил керосин в рот и, тщательно прополоскав горло, выплюнул. Затем еще долго, морщась, плевался, вытирал салфеткой усы:

— Протывный… Но… нычего… Эще, может, надо?

— Нет… Теперь горло завязать — и ложитесь… — и, помолчав, добавила: — А хотите, и я выполощу? Я мигом…

— Астав! — сказал он строго и одновременно мягко. — Чэго выдумала? Иды… Спы… Утро вэчера… мудрэнее…

Валя обвязала его горло компрессом, опять принесла свою шаль, чтобы он мог укутать тело. Погасила свет и тогда ушла:

— Я тут буду… В столовой.

Лежать он не мог. Душило… Мешала повязка-компресс… И тогда он сел в темноте, думал.

Что будет, если он… Страна ведь лечила раны.

Промышленность, запущенная на войну, с трудом перестраивалась. Не хватало рабочих. К станкам становились едва обученные «ремесленники», ребята из ФЗО. А военные разучились работать. Война — странная штука: она портит людей, люди становятся иждивенцами, люди привыкают держать оружие и — убивать. Много инвалидов… Куда их деть? Жить на пенсию… И вот донесения: воруют, становятся грабителями, торгуют на рынках бабьими штанами, сопротивляются милиции. Люди ропщут против все еще военного рабдня… А с другой стороны, война научила и выживать, не требуют многого, терпят, и это пока хорошо… Да еще работают заключенные. Два с лишним миллиона в лагерях, не считая тюрем, да столько же примерно сосланных, живущих на поселении. Эти и дают главную производительность. Получается — он прав: кто добром поедет копать уран, мыть золото, рубить лес, строить дороги ТАМ? А заводы под землей, а шахты, а электростанции… Нет. Он прав. Союз поднимется, пусть на крови, принуждении, насилии, но нет иного выхода в этой стране. Нет его… Разве, в конце концов, несправедливо то, что враги социализма строят социализм?

К утру вроде стало легче дышать, Сталин лег, сбросил горячий компресс и неожиданно провалился в глухой облегчающий сон.

Утром опухоль спала. Горло еще саднило, но не болело. Только испарина и слабость давали себя знать.

И когда Валечка, не сомкнув глаз за всю ночь, белая, как ее передник, явилась подавать завтрак, Сталин, улыбаясь, ей сказал:

— Иды суда…

И, прижав к себе ее покорный затяжелелый торс, как ребенок, потерся о ее передник.

— Вылэчила! Я тэбэ за это профессора должен дат. Доктора… Ордэн. А боялас… Понымаю… Тэбя люблю… Валэчка. Тэбя толко. Ты тэпэр моя жизнь.

* * *

Это было их последнее странное объяснение.

С тех пор на дачах Сталина не появлялось никаких посторонних женщин. Всех заменила ему эта улыбчивая и бойкая скромница. И никогда ни словом, ни делом она не напомнила ему о своих каких-то «правах», не лезла в дела и давала советы, лишь когда он спрашивал. Она не просилась в жены, не пыталась купить ласками и никогда не задирала свой вздернутый нос на правах любовницы вождя. Ее ценили и обожали все, теперь уже вплоть до мрачного солдафона Власика. Когда под утро заспанная Валечка, смущенно улыбаясь, возвращалась по переходу, соединявшему дачу с домом обслуги, никто и не пытался хоть как-то двусмысленно на нее посмотреть. Это была женщина вождя. Женщина для вождя. Идеальная женщина. Как Шахразада.

Сталин, признавая это обстоятельство, часто сравнивал Валечку со своими теперь уже отдалившимися актрисами, певичками, и все сравнения были в пользу Валечки.

— Ти, Валя, мое лэкарство… Ат всэх болезней, — не раз с усмешкой говорил он.

Иногда он усаживал ее на колени, ласкал, гладил. Но была она уже тяжела для него, и вскоре он шутя сталкивал ее:

— Чьто ти такая… тяжелая? Лощядка?

— Какая уж есть… Иосиф Виссарионович. Сами говорили, чтоб толстела.

— Дай поцелую. Люблу тэбя… лощадка… И чэм это ты пахнэшь? Черемухой? Полынью? Чэм?

— Собой пахну… Для вас… Запах у меня такой!

— Дай… Панюхаю эще.

И жадно втыкался носом, усами в передник, в подмышки. боящейся щекотки Валечки. Целовал через платье груди. Гладил полные, с наплывом даже, колени. Их особенно любил.

— Наркотик мой… Чэм мажешься?

— Да ничем… Иосиф Виссарионович…

— Врощь… Мажешься!

— Нет.

— Мажешься!

— А вот и нет…

— Мажешься!

— Ну, тогда мажусь!..

— Чэм?

— Чем вам нравится… Да нет же! Запах у меня такой, черемуховый вроде, с детства. Я ведь не виновата…

— Виновата… Приворожила… мэня… Прыдещь сегодня.

— В каких?

— Сама выбери…

— Ладненько… Я знаю.

— Всо ты знаэщь, лощадка. За то и лублу.

И опять улыбался, добрел. В такие минуты казался добрее доброго. Глаза теряли тигриный прицел.

Просто пожилой, сутулый, невзрачный, в сероватом кителе. Пенсионер.

А он и вправду получал пенсию. В конвертах приносил Поскребышев. Клал на стол, убирал в сейф. Позднее приказал переводить на книжку. Впоследствии на книжке оказалось девятьсот рублей… Отдали Светлане.

Во всех же привычках своих Сталин был настолько консервативен, что это граничило только с неврозом. У женщин любил скромные длинноватые платья. С этим его пристрастием, для кого-то, возможно, смешным, Валечке приходилось особенно считаться. Был вот такой, к примеру, случай. Подавала обед и стояла рядом, а он обнял ее привычно, как свою женщину, гладя ноги через подол тонкого летнего платья, и вдруг бросил салфетку, сурово взглянул.