— Завяжи, — матрос в бушлате кивнул на расшнурованный ботинок.

— Это вы мне?

Он поднял глаза, в них мелькнули удивление и досада.

— Обознался…

Глаза были сухие и горячие. У меня в груди стало припекать, пока они смотрели… «Обознался»!

Потом он сказал это вслух.

Парень, который возился у стола, быстро шагнул к нему, присел на корточки.

— Давай, Костя.

Матрос в бушлате выпрямился и стер со лба капельки пота.

Бушлат соскользнул с его плеча.

Я увидел, что оно забинтовано. Сквозь бинт проступало бурое пятно.

— Извините! Я не знал… Я…

— Боцман, это кто? — спросил раненый.

— Пополнение вот прибыло, — окая, ответил старшина, убиравший постель. — Юнга.

Мне показалось, что голос прозвучал в стороне — боцман словно отодвинулся. Близко маячило только это белое толстое от повязки плечо, пятно крови… «Рукав тельняшки распороли, когда перевязывали рану, — догадался я. — Недавно. Может быть, часа три назад, как раз когда я стоял на пирсе, ждал их». (Дежурный по дивизиону сказал, что «пятьсот тридцатый» в море, и я ждал на пирсе и знал только номер морского охотника, на котором буду служить. Номер — и все.) А в это время они…

— Небось одному юнге неизвестно? — насмешливо спросил раненый, повернув голову к боцману.

Тот помедлил.

— Чего?

— «Чего»…

— Ладно, поговорили! — сердито проокал боцман.

— Досыта. — Раненый вдруг повернулся ко мне. — Что я, не отлежался бы? Верно? В госпиталь сосватал! Брат милосердный.

Боцман только поморгал.

— Там сестрички хорошие, Костя, — ухмыльнулся матрос, завязывая шнурок на втором ботинке.

Раненый не ответил. Они долго молчали, потом Костя сказал вдруг:

— Не видать мне, значит, Ливерпуля. Пальмы, кокосы…

«Бредит?» — я испуганно взглянул на боцмана.

Тот обронил:

— Да нет там кокосов.

— Знаю. Все равно.

Я переступил с ноги на ногу, положил рядом свой вещмешок. Чувствовал себя паршиво, как гость, который пришел не вовремя. Не очень-то понимаешь, что происходит, и — ни помочь, ни уйти…

— Суконку наденешь? — спросил матрос. Он завязал шнурки и поднялся.

— Да.

Боцман проворчал:

— Не тревожил бы рану-то.

— Правда, Костя. Бушлат застегнем, и порядок. Больно будет надевать суконку.

— Она в рундуке.

— Потом снимать…

— Твои сестрички снимут, — сказал Костя и встал.

Я увидел на суконке винты двух орденов.

— Подождите, наизнанку ведь!

Нет, он надел ее правильно. Это ордена так были привинчены — внутрь… Сел, опять вытер лоб и посмотрел на меня.

— Юнга… Чтоб не поцарапались, ясно?

«Юнга» произнес насмешливо — юнец, мол. Салага… Но мне ни капельки не стало обидно. Одетый по форме «три»: в темно-синюю суконку, на которой белели винты орденов, в черные брюки и хромовые ботинки, бледный, темноглазый, он сидел на рундуке, уже как-то отдельно от всего и не был похож на других. Не потому, что боцман и второй матрос были в робах, и не только потому, что он, Костя, уходил в госпиталь. Он вообще был особенный. Герой. А ко мне три раза обращался.

Я жалел, что он уходит.

— Новый человек прибыл, — сказал Костя. — Хоть бы спросили, как да что…

Боцман мельком, неприязненно глянул на меня и, думая о своем, ответил:

— Посачкуешь пока в госпитале. Обойдется.

— Ладно, поговорили.

Это проокал Костя…

Боцман покраснел, уставился на мой вещмешок.

— БЧ какая?

— БЧ — четыре, — ответил я. — Радист.

И опять увидел Костины глаза. Он смотрел на меня так, будто сам только сейчас понял, что «прибыл новый человек». Потом сказал:

— Смена! Ну, давайте… — Отвернулся и попросил матроса, который помогал ему одеваться: — Заведи, Андрей, на прощанье.

Тот быстро, словно ждал этой просьбы, достал откуда-то патефон, поставил его на стол, открыл. Зашипела пластинка:

Какое чувствую волненье…

Певец запинался, даже пропускал слова — пластинка была заигранная:

О Маргарита, здесь умру, у ног твоих!

«Какая-то ария, — растерялся я. — Завели бы Утесова — «Раскинулось море широко»…» Казалось, что именно ария сбивает меня с толку: я эту музыку не знал и оттого чувствовал себя еще больше чужим. Музыка наполняла кубрик, а в днище шлепала вода, всплески были все то же, и так же пахло нагретым железом, но все уже изменилось, и я только понимал, что не был таким одиноким, когда смотрел на черные сопки, а потом спускался сюда по трапу.

Боцман стоял у стола, помаргивал белесыми ресницами. Матрос этот, Андрей, выпрямился за патефоном, будто аршин проглотил.

Костя сидел, опустив голову.

Я едва прикоснулся к их жизни, торчал здесь сам по себе, но Костя уходил, и получалось, что я уже не сам по себе, а «смена» — пришел на его место. Вот так — сразу! Бывает, приснится что-нибудь до того отчетливо, что начинаешь понимать: это неправдоподобно, это снится. Бывает и наяву — так все ясно, что не верится. Слишком быстро все произошло.

Боцман и Андрей переглянулись.

— В кубрике! Оглохли?

— Есть, — отозвался боцман. — Не ори.

— Врач идет, — сказал вахтенный.

«Быстро», — опять подумал я.

Пришел капитан медицинской службы, чистенький, как стерильный бинт, с белыми погонами, белыми пуговицами на шинели и с черными усиками. Он оглядел всех большими добрыми глазами, потом сказал Косте точно по-докторски:

— Ну-с, молодой человек…

Костя сделал последнюю попытку:

— Может, на плавбазе отлежусь, товарищ капитан?

Врач не ответил. Он держал Костину руку, прощупывал пульс. Опустил ее.

— Так-с. Вы собрались?

Костя стал надевать бушлат. Андрей хотел помочь — он отстранился, шагнул ко мне и протянул руку:

— Ты уж извини, аккумуляторы я давно не чистил.

И я больше не был один…

Мы смотрели, как по трапу переступают его хромовые ботинки.

…Он только со мной попрощался так — за руку.

На секунду ботинки замерли.

— Боцман, штормовка моя у Кравченко, — сказал сверху Костя. — Придерешься еще.

— А сапоги?

— В рундуке!

Исчез один ботинок, за ним — второй.

Потом ушел врач. Андрей хлопнул крышкой патефона.

— Провожу.

Боцман остался. Открыл рундук, вытащил оттуда сапоги и стал их осматривать.

— Подметки-то менять надо…

Мне тоже захотелось уйти из кубрика. Но куда?

— Цирк… Показали в детстве картинку, и вырос — о ней думает. Кокосы!

Я сел на рундук у левого борта. Сколько можно стоять? Вытер лоб, он был мокрый.

— Ужинал? — спросил вдруг боцман.

— Нет.

— На камбуз иди. Гошин покормит.

«А глаза-то! — думал я, выбираясь из кубрика. — На сапоги ласковее смотрел…»

Кок в белой куртке стоял спиной ко мне и ставил в углубление настенной полки стопку алюминиевых мисок. Слева от него, на плите, грудились два больших обреза, бачки поменьше и чайник. Все белое, надраенное. В другом углу — небольшой стол. Если бы не плита и стол, камбуз был бы в точности как железный шкаф для посуды.

— Меня боцман прислал. Только вот прибыл, — сказал я, глядя в белую спину кока.

Он обернулся. Лицо у него было добродушное, с ямочкой на подбородке. Но, конечно, смотрел свысока — все коки так смотрят.

«Пусть только скажет «салага», — подумал я.

— «Боцман прислал»! — Он отвернулся, пробурчал: — Ясное дело, боцман. Заботливый.

— Только вот прибыл, — повторил я, помолчав.

— Ну, и чего стоишь? Проходи, вон чумичка, миски — сыпь себе каши! Сухой-то паек рубанул небось?

— Давно.

— Да не из этого бачка — рядом! Не видишь? Сыпь, не стесняйся — на корабле.

— А я и не стесняюсь.

— Ну-ка, посторонись, — сказал кок. — Подливку сам отпущу.

Потом я сидел за столом и, согнувшись, ел гречневую кашу с подливкой. Подливки Гошин не пожалел.