Пятьсот девятый повел плечами. На нем была фирменная венгерка гонведских гусар. Это была одна из самых теплых вещей в бараке, ее по очереди надевали те, кто проводил ночь под открытым небом. Он разглядывал отвороты, которые матовым светом отражались в темноте. В этом была заложена определенная ирония: именно сейчас, когда он снова вспоминал свое прошлое и самого себя, когда он не хотел больше быть только номером, ему пришлось жить под номером умершего да еще лежать ночью в гусарской венгерке.

Стало зябко, и он спрятал ладони в рукава. Он мог бы зайти в барак, чтобы поспать пару часов в этом тепловатом смраде, но он этого не сделал. У него было слишком неспокойно на душе. Он предпочел сидеть и мерзнуть, и неотрывно глядеть в небо, и ждать, не зная, что уж там такое должно произойти ночью, чего он так напряженно ждет. Он подумал, это как раз то, что сводит с ума. Ожидание беззвучно висело над лагерем, впитывая в себя, все надежды и все страхи. «Я жду, — размышлял он, — а Хандке и Вебер гонятся за мной; Гольдштейн ждет, а его сердце постоянно останавливается; Бергер ждет и боится, что его ликвидируют с крематорской командой еще до нашего освобождения; все мы ждем и не знаем, а вдруг в последний момент отправят транспортом в лагерь смерти».

— Пятьсот девятый, — проговорил Агасфер из темноты. — Ты здесь?

— Да, здесь. В чем дело?

— Овчарка сдохла. Агасфер на ощупь приблизился к нему.

— Она ведь, не болела, — сказал Пятьсот девятый.

— Нет. Спала и не проснулась.

— Помочь тебе ее вынести?

— В этом нет необходимости. Я был с ней на дворе. Она там лежит. Мне просто хотелось кому-то об этом сказать.

— Вот так, старик.

— Вот так, Пятьсот девятый.

XVII

Транспорт прибыл неожиданно. Железнодорожное сообщение города с Западом на несколько дней было прервано. После ремонта с одним из первых поездов прибыло несколько крытых товарных вагонов. Их пунктом назначения был лагерь смерти. Однако в результате ночного авианалета железнодорожное сообщение вновь было нарушено. Состав простоял целый день, затем его направили в лагерь Меллерн.

Это были сплошь евреи — евреи со всей Европы: польские и венгерские, румынские и чешские, русские и греческие. Евреи из Югославии, Голландии и Болгарии даже несколько из Люксембурга. Они говорили на дюжине разных языков и большинство едва понимали друг друга. Казалось, что даже идиш не объединяет их, разъединяет. Их было две тысячи, теперь же осталось только пятьсот. Несколько сот лежали мертвые в товарных вагонах. Нойбауэр был вне себя от ярости.

— Куда нам их девать? Лагерь и так переполнен! Кроме того, их переправили к нам неофициально! Мы не сем к ним никакого отношения! Все это какая-то дикая неразбериха! Никакого порядка! И что происходит вокруг?

Он ходил, взад и вперед по своему кабинету. Ко всем его личным заботам добавилось еще это. Его чиновничья кровь бурлила. Нойбауэр не понимал, чего ради так возиться с людьми, обреченными на смерть. Разъяренный, он выглянул в окно.

— Как цыгане со всем своим скарбом расположились здесь перед воротами! Мы что, на Балканах или все-таки в Германии? Может, вы понимаете, что здесь происходит, Вебер? Я лично нет.

Вебер был само равнодушие.

— Наверно, скомандовало какое-нибудь начальство сверху, — проговорил он. — Иначе бы их здесь не было.

— В том-то и дело! Какое-то вокзальное начальство там внизу. Меня не спросили. Меня заранее даже не поставили в известность. Уж не говоря о заведенном в таких случаях порядке. Видимо, этого вообще больше нет! Каждый день возникают новые учреждения. Это вот вокзальное утверждает, что люди слишком громко шумят. Это, мол, производит дурное впечатление на гражданское население. А мы к этому какое имеем отношение? Наши-то люди не шумят!

Он посмотрел на Вебера. Тот небрежно прислонился к двери.

— Вы уже говорили об этом с Дитцем? — спросил он.

— Нет, еще нет. Вы правы, я сейчас это сделаю!

Нойбауэр попросил, чтобы его соединили и поговорил некоторое время. Потом он положил телефонную трубку и успокоился.

— Дитц говорит, они проведут здесь только одну ночь. Все вместе в одном блоке. Распределять их по баракам не надо. В общем, никакой регистрации. Просто впустить их и обеспечить охрану. Завтра их отправят куда-то еще. До того времени железнодорожная линия будет уже восстановлена. — Он снова выглянул в окно. — Только где их нам размещать? Все переполнено.

— Можно на плацу для переклички.

— Плац для переклички потребуется рано утром для коммандос. Это вызовет только сумятицу. Кроме того, выходцы с Балкан его полностью загадят. Так не пойдет.

— Можно согнать их на плац для переклички Малого лагеря. Там они никому не будут мешать.

— Там достаточно места?

— Да. Только всех наших людей надо будет рассовать по баракам. До сих пор некоторые из них спят снаружи.

— Почему? Разве бараки настолько переполнены?

— Это как смотреть на вещи. Ведь людей можно натолкать как сардины. Даже друг на друга.

— Одну ночь-то перетерпят.

— Ничего не случится. Никто из Малого лагеря не захочет попасть в транспорт. — Вебер рассмеялся. — Они будут шарахаться от них как от холеры.

Нойбауэр изобразил подобие улыбки. Ему понравилось, что его узники хотели остаться в лагере.

— Надо будет выставить охрану, — сказал он. — А то новички растворятся в бараках и возникнет страшная неразбериха.

Вебер покачал головой.

— И об этом постоянно живущие в бараках уже сами позаботятся. Они здорово побаиваются, что иначе для полноты транспорта мы отправим завтра часть из них.

— Ладно. Назначьте охранниками некоторых наших людей, выделите достаточное количество дежурных и лагерных полицейских. И перекройте бараки в Малом, лагере. Мы не можем включать прожектора для охраны транспорта.

Казалось, что в сумерках опустилась на землю целая туча крупных усталых птиц, уже неспособных лететь. Они шли покачиваясь от изнеможения и, если кто-нибудь падал, тяжело перешагивали, почти не глядя на упавшего.

— Закрыть двери бараков! — скомандовал шарфюрер СС, перекрывавший Малый лагерь. — Всем оставаться внутри. Кто выйдет наружу, будет расстрелян!

Толпу согнали на плац между бараками. Она растеклась по сторонам, одни падали, другие подсаживались к ним, образуя в этом беспокойном море островок, который становился все больше, и вот они уже лежали на земле, и вечер опускался на них, как дождь из пепла.

Они лежали и спали; но их голоса не молчали. Причудливые и пронзительные, они то и дело вырывались, из сновидений и придавленного страхом сна, выпархивали, словно птицы при резком пробуждении. Иногда эти голоса сливались в протяжное стенание, которое такими же однообразными восходящими и нисходящими стонами накатывалось на бараки, как море бедствия на непоколебимые ковчеги безопасности.

Это не утихало в бараках всю ночь напролет. Оно рвало душу, и уже в первые часы люди пришли в дикое состояние. Они подняли крик, и когда его услышала толпа снаружи, ее стенание тоже стало еще пронзительнее, что, в свою очередь, делало крики внутри бараков еще более невыносимыми. Это напоминало какое-то зловещее средневековое причитание, продолжавшееся до тех пор, пока снаружи по барачным стенам не загрохотали приклады и не прогремели выстрелы, после чего раздалось глухое шуршание дубинок по телам, перемежавшееся с более резкими звуками, когда дубинки натыкались на черепа.

Потом стало тише. На голосивших в бараках накинулись собственные товарищи, потребовав, чтобы они замолчали. Толпу снаружи наконец свалил сон изнеможения, который подействовал на людей сильнее, чем дубинки. Удары дубинок они уже почти не воспринимала. Временами снова поднималось стенание; оно было не таким громким, как прежде, но никогда не прекращалось полностью.

Ветераны долго прислушивались. Они прислушивались и с ужасом трепетали от мысли, что с ними случится то же самое. Внешне они мало чем отличались от находившихся снаружи людей из транспорта, но даже в привезенных из Польши бараках смерти, пребывая между смрадом и гибелью, плотно сжатые со всех сторон и лежа друг на друге; под иероглифами, которые выцарапали умирающие на стене, и страдая от невозможности сходить в сортир, они тем не менее чувствовали себя защищенными, словно у них имелось какое-никакое жилище и им была гарантирована безопасность по сравнению с той безбрежной чужой болью снаружи — казалось, что все это более чудовищно, нежели многое из пережитого ранее…