Жена, изведённая за эти дни моей болезнью, не выдержала и резко высказала начальнику Девятого управления КГБ Плеханову: это садизм, как вы посмели отпускать больного, вы зачем-то охраняете его, а теперь сами из-за своей трусости можете его убить… Ему, конечно, ответить было нечего, он был винтиком Системы, которая продолжала замечательно функционировать. Надо Ельцина охранять — будем охранять, его положено больного привезти, ничего не соображающего — привезём. Я думаю, они меня и из Могилы доставили бы куда угодно, на любой пленум, если бы поступило задание.
Итак, в таком виде я оказался на Политбюро, практически ничего не понимая. Потом в таком же состоянии очутился на пленуме Московского горкома… Вся партийная верхушка вошла на пленум, когда уже все участники, сидели. Главные партийные начальники дружно сели в президиум, как на выставке, и весь пленум смотрел на них затравленна и послушно, как кролик на удава.
Как назвать то, когда человека убивают словами, потому что, действительно, это было похоже на настоящее убийство?.. Ведь можно было меня просто освободить на пленуме. Но нет, надо было понаслаждаться процессом предательства, когда товарищи, работавшие со мной бок о бок два года, без всяких признаков каких-то шероховатостей, вдруг начали говорить такое, что не укладывается у меня в голове до сих пор. Если бы я не был под таким наркозом, конечно, начал бы сражаться, опровергать ложь, доказывать подлость выступающих — именно подлость! С одной стороны, я винил врачей, что они разрешили вытащить меня сюда, с другой стороны, они накачали меня лекарствами так, что я практически ничего не воспринимал, и, может быть, я должен быть благодарен им за то, что они в этот момент спасли мне жизнь…
Потом я часто возвращался к пленуму, пытаясь понять, что же толкало людей на трибуну, почему они шли на сделку со своей совестью и бросались по указке главного егеря: ату его, ату… Да, это была стая. Стая, готовая растерзать на части, — я бы, пожалуй, иначе и не сказал…
Аргументов было мало, поэтому были или демагогия, или домыслы, или фантазии, или элементарная ложь. А другие набросились на меня просто из-за страха — раз надо травить, деваться некуда, будем травить. И ещё в некоторых людях возникло вдруг странное чувство: наконец-то, я тебя пощипаю, ты был начальником, я тебя не мог тронуть, зато сейчас!.. Все это, соединившись, создавало нечто страшное, нечеловеческое.
Так я был снят. Вроде бы по своему заявлению, но снят с таким шумом, визгом, треском, что отзывается во мне до сих пор. Все материалы пленума были опубликованы в газете «Московская правда». Когда только пришёл на должность первого секретаря горкома партии, я потребовал, чтобы газета начала публиковать полные отчёты с пленумов: и доклад, и выступления, причём без всяких купюр. На что ЦК партии и сейчас решиться не может, боится. Так что я оказался жертвой собственной инициативы. Шучу, конечно. Наоборот, правда, гласность никогда не могут идти во вред. Для людей непредвзятых публикация в «Московской правде» стала тяжёлым ударом, она ясно говорила о нравах лакейства, страха, царивших в партийной верхушке.
Затем я опять попал в больницу. До февральского Пленума удалось выкарабкаться, хотя это уже был четвёртый удар. Прошёл Пленум достаточно ровно, Горбачёв предложил вывести меня из состава кандидатов в члены Политбюро.
Горбачёв осторожно заговорил о пенсии. Врачебный консилиум сразу предложил мне подумать об этом. Сначала я, поговорив с женой, сказал: подождите, к этому разговору вернёмся после выхода из больницы. Потом поразмышлял серьёзно. Нет, решил, пенсия для меня — это верная гибель. Я не смогу перебраться на дачу и выращивать укроп, редиску. Мне нужны люди, нужна работа, без неё я пропаду. Сказал врачам, что не согласен.
Прошло немного времени, мне опять в больницу позвонил Горбачёв и предложил работу первого заместителя председателя Госстроя СССР. Мне в тот момент было абсолютно все равно. Я согласился, не раздумывая ни одной секунды. Он ещё добавил: «До политики я тебя больше не допущу».
Мне часто задавали вопрос, да потом я и сам себя спрашивал, почему все же он решил не расправляться со мной окончательно. Вообще, с политическими противниками у нас боролись всегда успешно. И можно было меня отправить на пенсию или послом в дальнюю страну. Горбачёв оставил меня в Москве, дал сравнительно высокую должность, по сути, оппозиционер остался рядом…
Мне кажется, если бы у Горбачёва не было Ельцина, ему пришлось бы его выдумать. Несмотря на его в последнее время негативное отношение ко мне, он понимал, что такой человек — острый, колючий, не дающий жить забюрокраченному партийному аппарату, — необходим, надо его держать рядышком, поблизости. В этом живом спектакле все роли распределены, как в хорошей пьесе, Лигачев — консерватор, отрицательный персонаж; Ельцин — забияка, с левыми заскоками; и мудрый, всепонимающий главный герой, сам Горбачёв. Видимо, так ему все это виделось.
А кроме того, я думаю, он решил не отправлять меня на пенсию и не услать послом куда-нибудь подальше, боясь мощного общественного мнения. В тот момент и в ЦК, и в редакцию «Правды», да и в редакции всех центральных газет и журналов шёл вал писем с протестом против решений пленумов. Считаться с этим все-таки приходилось.
Мне нужно было выползать, выбираться из кризиса, в котором я очутился. Огляделся вокруг себя — никого нет. Образовалась какая-то пустота, вакуум. Человеческий вакуум. Странная жизнь. Кажется, работал в контакте с людьми. Вообще люблю компанию. К людям всегда тянуло. И когда предают один за другим десяток, второй десяток людей, с которыми работал, которым верил, начинает появляться страшное чувство обречённости. Может быть, это характерная черта сегодняшнего времени? Может быть, у нас общество настолько зачерствело в результате всех этих чёрных десятилетий, что люди перестали быть добрыми? Как будто вокруг тебя очертили круг, и туда никто не заходит: боятся прикоснуться и заразиться. Как прокажённый. Прокажённый для тех, кто дрожит за свою судьбу, для тех, кто старается угодить, для конъюнктурщиков, но как это ни грустно, для нормальных людей, но всегда чего-то боящихся…
Да, отвернулись многие. Среди них большинство временщиков, которые выдавали себя за друзей и товарищей, но на самом деле были просто прилипалами, Которым я был нужен как начальник, как первый секретарь МГК, да и только.
На Пленумах ЦК, других совещаниях, когда деваться было некуда, наши лидеры здоровались со мной с опаской, какой-то осторожностью, кивком головы, давая понять, что я в общем-то, конечно, жив, но это так, номинально, политически меня уже не существует, политически я — труп. Какое-то смутное ощущение от отсутствия звонков со стороны тех, кто раньше все время звонил, а теперь вдруг перестал. Странно… Часто думал, как я бы повёл себя на их месте? Все же уверен в себе абсолютно — никогда бы не бросил человека в беде. Слишком это уж противоречило бы каким-то элементарным человеческим принципам.
Трудно описать то состояние, которое у меня было. Трудно. Началась настоящая борьба с самим собой. Анализ каждого поступка, каждого слова, анализ своих принципов, взглядов, на прошлое, настоящее, будущее, анализ моих отношений с людьми, и даже в семье — постоянный анализ, днём и ночью, днём и ночью. Сон-три-четыре часа, и опять лезут мысли.
В таких случаях люди часто ищут выхода в Боге, некоторые запивают. У меня не случилось ни того, ни другого. Осталась вера в людей, но уже совсем другая — только в преданных друзей. Наивной веры уже не было.
Я пропустил через себя сотни людей, друзей, товарищей, соседей, сослуживцев. Пропустил через себя отношение и жене, к детям, к внукам. Пропустил через себя свою веру. Что у меня осталось там, где сердце, — оно превратилось в угли, сожжено. Все сожжено вокруг, все сожжено внутри…
Да. Это было время самой тяжёлой схватки — схватки с самим собой. Я знал, что если проиграю в этой борьбе, то, значит проиграю всю жизнь. Поэтому и напряжение было такое, поэтому сил осталось так мало.