Оболочка государственности, даже ороговевшая,— это прежде всего огром-ный резонатор аффектов и усилитель точечных импульсов индивидуальной воли. Суверен надевает на себя доспехи государства — и машина (монстр) приходит в движение. Однако даже в этом случае поле публичности и поле власти сведены воедино с некоторым усилием; аффективный резонатор (политика как театр) и силовой привод смонтированы в одном приемно-передающем устройстве. Власть и публичная признанность связаны теснейшей корреляцией, и тем не менее связывание отнюдь не происходит автоматически, а предполагает длительную историческую процедуру.
Табу властителей
Так называется глава из работы “Тотем и табу”, где Фрейд со свойственной ему проницательностью сопоставляет факты, каждый из которых в отдельности мог бы показаться случайным. Читая Тэйлора, Фрэзера, Бастиана и других известных этнографов начала века, Фрейд обращает внимание на сгущение запретов и инструкций, регулирующих отношение к властителям. Но для нас факты, обратившие на себя внимание Фрейда, важны в другом отношении — как свидетельства о предыстории политического поприща.
“В доисторических королевствах властелин живет только для своих подданных, его жизнь имеет цену только до тех пор, пока он выполняет свои обязанности, связанные с должностью, направляя течение явлений природы на благо своих подданных. Как только он перестает это делать или оказывается непригодным, заботливость, преданность и религиозное почитание, предметом которых он до того был в самой безграничной мере, превращаются в ненависть и презрение. Он с позором изгоняется и может быть доволен, если сохранил жизнь... Такой король живет, ограниченный системой церемоний и этикетов, запутанный в сеть обычаев и запрещений, цель которых никоим образом не состоит в том, чтобы возвысить его достоинство, и еще менее в том, чтобы увеличить его благополучие, во всем сказывается единственно только намерение удержать его от таких шагов, которые могли бы нарушить гармонию природы и вместе с тем погубить его самого, его народ и всю вселенную. Эти предписания вмешиваются в каждый его поступок, уничтожают его свободу и делают жизнь, которую они будто бы должны охранять, тягостной и мучительной”{1}.
Мы видим, что ни о какой сладости пребывания на политическом поприще речь не идет. Напротив, публикация аффектов в жесткой редакции церемониальных действий показывает, что строгость распорядка публичного бытия явно превышает строгость тюремного распорядка. Японский микадо и негус Абиссинии выглядят узниками, заточенными в церемониал. Фрейд продолжает: “Священническо-королевское достоинство перестало быть чем-то желанным (на самом деле, как мы увидим, оно еще не обрело желанности.— А. С.); тот, кому оно предстояло, прибегал к всевозможным средствам, чтобы избавиться от него. Так, например, в Камбодже, где имеются король огня и король воды, часто приходится силой вынуждать наследников принять королевское достоинство... В некоторых частях Западной Африки после смерти короля составляется тайный совет, чтобы назначить преемника. Того, на кого падает выбор, хватают, связывают и содержат под стражей в доме фетишей до тех пор, пока он не соглашается принять корону. Иной раз предполагаемый наследник престола находит средства и пути, чтобы избавиться от предлагаемой ему чести; так, рассказывают про одного военачальника, что он день и ночь не расставался с оружием, чтобы силой оказать сопротивление всякой попытке посадить его на престол. У негров Сьерра Леоне сопротивление против принятия королевского достоинства так велико, что большинство племен было вынуждено избирать королей из чужеземцев”.
Комментируя собранные факты, Фрейд приходит к одному из своих любимых тезисов об “амбивалентной направленности чувств”. Между тем церемониальное засилье, наблюдаемое нами на стадии табу властителей, допускает и другое, вполне правдоподобное объяснение.
Поляризация публичного
Отмечаемая самим же Фрейдом неоднородность распределения запретов и предписаний фактически означает, что рядовые соплеменники властителя несут куда меньшее бремя церемониальности — им дозволена степень безответственности, о которой “царь” не может даже и мечтать. Их неожиданное повседневное счастье обусловлено удаленностью от руководящего поприща, вследствие этого они избавлены от тотального подчинения предписаниям. Избавлены благодаря переносу — в данном случае благодаря взваливанию бремени на одну или несколько фигур.
Властители воистину играют роль атлантов, в то время как “подданные” свободно (хотя и с некоторой опаской) прогуливаются под небом, не позволяя делать то же своему царю. Вернемся опять к Фрэзеру: “...во всем этом сказывается единственно только намерение удержать его от таких шагов (какими вышагивают подданные.— А. С.), которые могли бы нарушить гармонию природы и вместе с тем погубить его самого, его народ и вселенную”. Все происходит, как в популярной песенке: один из них качнется — и небо упадет... Ну а чтобы никто не качнулся, за властителями следят, пресекая малейшие отклонения от распорядка неба. В современных языках сохранились наслоения этого архаического этапа. Когда нынешний политик говорит о “тяжком бремени ответственности”, все воспринимают это как должное, то есть как риторическую формулу, вроде заявления поп-звезды о том, как надоели ему (ей) поклонники. В нашу эпоху политика пропитана сладчайшим нектаром публичности, и, сколько бы ни ссылались представители власти на свою преисполненную трудностей планиду, их ссылки — простое кокетство. Действительное бремя власти, ее сугубая тяжесть и тягостность относятся именно к периоду табу властителей, к самоотверженным усилиям микадо, сидящего неподвижно час за часом и не меняющего выражения лица.
Период, предшествовавший сгущению церемониала в привилегированных точках, характеризовался равномерным распределениями публичности. Вообще равнозначность всех без исключения запретов означает полную аналогию архаического социокода с генетическим кодом организма. При этом всякий, нарушивший запрет, наносит примерно одинаковый ущерб социуму (и, разумеется, самому себе), нет и принципиальной разницы между совершением инцеста и нарушением очередности движений магического танца. Обособление смертных грехов от “просто грехов”, равно как и образование центров табуирования, предстает как величайшая социальная новация. Тем самым сброс невыносимого напряжения повседневности обрел еще один, быть может, самый важный канал. Наряду с темпоральными разрядками (трансгрессиями Батая или “сатурналиями” Бахтина) появились персонифицированные центры сброса. Поначалу все они были функционально тождественны “козлам отпущения”. В “Золотой ветви” Фрэзер с энтузиазмом описывает ежегодный обряд ублажения и умиротворения агнца: царственное животное украшается ленточками, венками и драгоценностями, пред ним падают ниц в священном трепете, а затем изгоняют в пустыню или подвергают всесожжению на жертвенном костре. Параллели этому обряду можно найти во всех регионах мира, и трудно не заметить далеко идущего сходства между архаическими царями и царственными животными для всесожжения.
Расхожая либеральная концепция о происхождении политической власти из отчуждения-делегирования “суверену” некоторых атрибутов присутствия индивидуума, вообще говоря, оказывается верной — если только внести ясность по поводу предмета делегирования. В первополагаемую точку публичной признанности (в которой сейчас крепится арматура власти) отчуждаются вовсе не “права” и не “полномочия” — сюда делегируются сама избыточная публичность, гиперупорядоченность поступков, каноническая редакция чувственных проявлений и телесных поз. Ближайшим результатом сброса является образование поля приватности, безопасного пространства, где можно перемещаться как вздумается, не задевая подпорок Вселенной. Многие застывшие идеологемы современности, такие, как “власть принадлежит народу”, “выражает его, а не свои собственные интересы” и др., только в этой точке исходной поляризации являются очевидной истиной.