13 августа 1969
(«Приходит гость из Гатчины»)
Приходит гость из Гатчины,
как приговор от них, —
бобровый, молью траченный
расстрига-воротник.
Метет он бородищею,
язык тяжел, как пест,
и в нем судьба Радищева
и Аввакумов перст.
И доля дуралеева
лелеет, точно мзду,
в себе звезду Рылеева,
Полярную звезду.
Несчастьем одураченный,
но чем-то вечно юн,
ершистый, молью траченный,
страдающий ворчун.
Бредя походкой шаткою,
он с болью — как с собой —
собольей машет шапкою,
как на судьбу рукой.
6 октября 1969
КТО Я?
Я думаю иль кто-то мыслит мной?
Рука с плечом мои? Или рычаг случайный?
Я есмь лишь часть себя иль гость необычайный?
Начало вечности или конец срамной?
Настигнутый умом, я сплошь одни увечья.
Настеган истинами, еле-еле жив.
И, голову в сторонку отложив:
Уж лучше Божья ложь, чем правда человечья.
1969
Я С ЖИЗНЬЮ РЯДОМ
(фуга)
Я с жизнью рядом. Но не вместе с ней?
(А лишь во сне?) Но как тогда? Бок о бок?
Разметаннее иль тесней?
Измучен? Безразличен? Или робок?
Она ль покойница иль сам я гроб
повапленный? (Поваленный колодой?)
Она ли дышит изо всех утроб
(и от нее несет дебелою природой)?
Я с жизнью неподвижною лежу,
но жалости я не подам и вида,
лишь с чьих-то век слезу тяжелую слижу.
Слижу, но слажу ли с тобой, моя обида,
тяжелая и слезная? Слежу
свое остылое, бобылий свой очаг,
и тело длинное тяну подобно кличу
о смерти. Неужель я так зачах,
что всяческие мелочи в очах
(в отчаянных) до боли увеличу?
Я с жизнью рядом, и глаза — в глаза
вонзаются всё злее год от года.
Из худа ни добра нет, ни исхода.
Да и не надо! Вот она, свобода, —
лежать, не разумея ни аза,
как с вековой колодою колода.
Жить — как лежать. Привычнейшая жуть!
И с боку на бок, ну хоть как-нибудь.
О нежить нежная! Соленая русалка
и медленная сонная вода.
Лежится мне ни шатко и ни валко.
(Свобода боли — право, не беда!)
Ты жизнь иль женщина? Я с жизнью рядом.
С такой лобастою[4] , на месте, вплавь...
Не поздно ли идти на дно к наядам?
Соленый всплеск очей? Ты женщина иль Навь?
Поканителиться она не прочь. Молчит.
(Пока не телится и не мычит
и, сбоку будучи, отсутствует сурово,
в фиалку превращенная корова.)
Ты — вывернутый наизнанку миф.
Ты — лежбище ума, одетого наничку.
Ты — чуждая кума. С тобою покумив
какого-то себя (и руки притомив),
я счастье — словно птичку-невеличку
в грудную клетку — запер и гляжу,
как длинно с жизнью рядом я лежу.
Как медленно! То как сама стихия,
то от бессилия зевая жалко,
как Зевс безрогий во весь рот. Ах, Ия!
Фиалка, телка, девка и русалка!
Скажи мне, жизнь моя, тихонько, кто ты.
Хоть на ушко одно словцо шепни!
Зачем молчишь, глядя во все пустоты
(где только камни под ноги да пни)?
Утрата — как отрава мне к рассвету,
и разом выпить, право, просто яд.
Но всякий раз глаза с утра вопрос таят.
Они при мне и вечность простоят,
глаза, которых, может быть, и нету.
С неладой-жизнью пребывая рядом,
я обнимаюсь неуемным взглядом,
как лядвеи огромным, и всем стадом
усталым слягу, голову сложу
под этот взгляд, где брежу и блажу,
где еле брезжу, жалобно и нежно,
где чуть ворочаюсь, брезгливо и небрежно...
Я с жизнью рядом — с Блазнью или с Блажью? —
благословляя силу вражью,
русалочьи — ничейные — глаза,
лежу, не разумея ни аза.
1969
АЗ НОВОГОДНИЙ ЕСМЬ ЕДИН ВО МНОЖЕСТВЕ
Я усумняюсь. Я один. Нет ничего. Семья
вещей, времен, существ мне стала чем-то прочим,
и я на все лады толкаем и порочим,
представ пред лик беды, как судная скамья.
Сидит существования зверинец —
как в клетках — в толстых шкурах бытия,
и одинок я больше, чем мизинец:
авось хоть пальцы-то ему друзья!
А я — один. Я единиц единей.
Во мне ль торчит ничто, как в самой середине?
Я меньше единицы. (Ну и что ж?)
Ни четверти, ни даже половине
не поклонюсь. Любая дробь — как дрожь.
Не тронь меня! Не трогай!! И не трожь!!!
От уверений сделаюсь звериней,
а я пока лишь тем-то и хорош,
что не хулю божественную ложь.
Ужель с чужой столкнулась Суть моя?
Иль всем умом, сумнения несущим —
как иск на суд присяжного жулья, —
воссел над Сущим я (и над Не-Сущим?),
как древний сборщик хлама и тряпья?
И, как старьевщик, мой татарский ум
перебирает сей шурум-бурум?
Перевирает цены и слова,
поправ судьбу, и правду, и права?
Ужели я увяз Концом в Начале?
А что же прежде мне примеры означали
и признаки скупого жития?
Они, как призраки, являлись и молчали
(и все-таки кривлялись и кричали).
И встал собор у века на причале,
как каменная серая ладья.
К нему ветра пространства прибежали,
прибились волны времени к нему
и у его подножия прижали
ветхозаветную глухонемую тьму.
Но если я глаза повыше подниму —
стоит собор, раскрытый, как скрижали,
стоит, с краями не сводя края,
стоит, закон и твердь в себе тая,
стоит, как каменная старая статья.
Я, слава Богу, не забит в колодки
и на скамейке шаткой у решетки —
как на философической кушетке —
сижу под взорами звереющих вещей
и взглядом еле раздвигаю ветки
чугунных и деревьев, и теней.
Как бедный круг с ничтожной серединой,
верчусь на месте. Ночь — не по уму.
И я, как вознесенный перст единый,
указывать не стану никому.
А звери всё торчат, и лезут вон из кожи,
и кажут хари, морды, рыла, рожи
(и кажется, что маски им дороже,
чем когти, зубы и тиски зверья).
И толстокожего чужого бытия
боюсь, хотя бояться мне негоже.
Сижу себе, как нищий на рогоже,
не лезу ни в герои, ни в вельможи,
ни даже в оскудевшие князья.
Сижу на месте, сам себя стреножа
и ночь по самой малости тревожа.
Суди меня чем хочешь, Боже!
Хоть всем собором каменным! И всё же
Сам и Всему и Всякой Сути я —
высокий и бесправный судия.
Иль в ночь под Новый год, дойдя до точки,
опять у года в полой оболочке
возник — слепым зародышем в яйце,
началом в самом крохотном конце,
с личиной беспричинной на лице,
с похабной размалеванною харей,
и вновь свое справляю Рождество,
как сам себе чужое существо
средь приотворенных, как двери, тварей?
Иль ум пестрее дикаря раскрашен
и хищницам-вещам, как мертвый идол, страшен?
Иль сам он, шут, широко ошарашен,
что липнет муть — тяп-ляп — галиматья,
что не могу и рук-то вымыть я?
Нет, иноков вселенских одиноче,
келейных схимников и просто бобылей,
столбом я стал средь новогодней ночи,
как столп отшельничий и чей-то прочий,
который носа гулькина короче.
А мимо, будто стадо костылей, —
слепые толпы дней и вечеров увечных,
поискалеченных зубами западней.
И не хочу я у Очей у Вечных
узнать суть дела. Бог с ней! Им видней:
они меня темнее и умней.
А где мне ведать, что умно, что глупо?
Я, словно столб без фонаря, возрос.
А рядом, погрузясь в объятия тулупа,
стоит, как сторож, вековой мороз.
Дороги, реки, сёла, города
метет его седая борода.
Бежит зима в веселой русской шубке,
и шутки скалят крохотные зубки,
и полночь тащит полное ведро...
Я верую в приметы, как в добро,
и вот вылупливаюсь из скорлупки,
как бедное и твердое ядро.
И глаз проклюнулся — сей вездесущий хлюст.
Но как помочь тебе, комочек пуха?
Принять оковы ока, путы уха
и паузу еще безусых уст?
Как научить тебя, молокососа,
узнать заранее премудрость старика —
все козни кожи, все доносы носа,
и казни костные, и язвы языка?
Царапаясь на волю в голове,
как коготки, коснулись пальцы пленок,
и вот, предчувствуя предсмертный взгляд в плеве,
рука моя желтеет, как цыпленок,
в огромном черном рукаве.
А через час она уже старуха
и знает, что такое глум и глузд.
Идут дозоры взора, слуги слуха.
Подпольный воздух стал и чист, и пуст,
в нем вольный свист разбойничьего лиха.
Ты не разруха, мать-неразбериха,
ты повитуха-бобылиха,
и развязались узы уст.
Мели что хочешь, маленький Емеля!
Любая истина верна.
Любая мельница — лишь пустомеля,
а правда — в муке зрелого зерна.
Вращайся, дума, бедный жадный жернов!
Прощайся с нею, горькая мука!
Есть печи, пекари и есть в рядах обжорных
оборванные нищие века.
И я хожу, голодный голодранец,
отведать там горяченькой беды
и в отставной пихаю ранец
остатки скудные еды.
Наелся — как навоевался,
хлебнул — как бы рубнул сплеча,
по горло я нагоревался,
из мысли по пояс торча,
истошней истины крича,
как под кнутом у палача.
Иль проще? Запросило тело
себя тайком, как калача,
а баба-память налетела,
как оплеуха, сгоряча.
И с окаянной оплеухой,
с клеймом иль с влепленным блином
я шел, обвисший, лопоухий,
старинным, длинным-длинным днем,
как древним городом, и в нем
на грязной площади базарной
в великой злобе светозарной
зверел и медленно редел
зверинец и вещей, и дел.
Так, видно, было, есть и будет. А сегодня
собрался на скамье я ночью новогодней
и сжался всем собором от беды,
от неуемной темноты исподней,
от неразумной жалости Господней,
мороза бесприютного безродней...
Но я запрягся сам в себя и еду
(еще болят во мне копыт следы!),
на месте езжу я по собственному следу.
Я не один. Я разный. Я из правды и вранья.
Я вече вещее и суд извечный воронья,
воронка и сосуд, пчела, и мед, и ячея,
конь и дуга, хомут и омут, вожжи и шлея,
разинутый мой рот грозит, как смертью полынья.
А сбоку рынок я, где праздничная толчея.
Нет, я не одинок: еще дружу с Авосем я,
и усумняются во мне, вкусив всего, семь Я.