1980-е
(«Тучи громыхали, серые, как танки»)
Тучи громыхали, серые, как танки.
А старик рыбачил с моста на Фонтанке.
И была Фонтанка тихой, как болото,
так что вяз в ней цокот лошаденок Клодта.
При луне волшебной старичок рыбачил,
словно дряхлый призрак, душу раскорячил.
Сух он был, как палка, и немножко нервный.
Лез на небо в тучи замок Инженерный,
и воспоминаний темные останки
плыли под луною по краям Фонтанки.
Трепыхалась нежно бабочка былого
на крючочке востром возле рыболова.
Было дальней жизни старику не жалко.
Глядь — из вод поганых выплыла русалка.
При луне студеной голизною блещет,
по воде ногами, как хвостищем, хлещет,
на уде взлетая, шлепается грузно,
и блестит, играет шелковое гузно.
Тут совсем не стало сил у бедолаги,
вытянуть русалку не было отваги.
И у ней-то, видно, не осталось силы,
у былой русалки, — рот перекосило,
и в ночи несчастной, при луне советской
исказилась харя мукою мертвецкой.
И ушла русалка на свою свободу —
в глубину речную, в ледяную воду.
На реке Фонтанке кончилась рыбалка,
и в обнимку с дедом уплыла русалка.
1980
СОРОК МУЧЕНИКОВ
Сорок мучеников поспели —
значит, подопрелый март пришел,
жареные жаворонки сели
стаею на предпасхальный стол,
и того, кто духом нищ и гол,
теплые последние метели
в ризы белоснежные одели
и ему кондак весенний спели,
и на лбу воздвигли ореол.
Каждый мученик, как заунывный вол,
головой помахивая, вел
борозду свою в былом апреле.
И Тебе молюсь я еле-еле:
Господи, услыши мой глагол!
На стихиры душу положив,
я на сорок мучеников жив.
1980
РЕРИХ
(фуга)
Ты смесь из снега, льда, и неба, и заката,
отравленная высотой лазурь.
По каменным хребтам стучит арба арата,
где зорь разлита розовая дурь.
Ах, эта вышина и бездна нежилая,
где можно медленно сходить с ума!
Перед тобой разверзлась Himalaya —
страна, где блещет вечная зима.
Но все в тенях, как будто неживые,
стоят тибетские костры сторожевые
и охраняют в Божью Землю[8] вход.
Мохнатый бродит возле скал народ.
Не шелохнется каменная масса,
и из скупой земли не бьет родник,
и говорит скуластый проводник:
"Монастыри и храмы — это Хласа[9] ".
А на большом снегу стоят, как знаки,
как иероглифы диковинные, яки.
Они стоят горбатою стеной,
рогатой и лохмато-шерстяной.
Они жируют мирно и легко,
несут тяжелое, по пуду, молоко.
А при вратах буддического храма,
разодранный, как Божья монодрама,
огромный, сизо-черный, словно яма,
сидит разинутый бог смерти Яма
и лижет брюхо красным языком.
С такою темной сказкой я знаком,
и пахнут свечи сладкой панихидой,
и я стою в куреньи ста свечей.
И молча я молюсь: Эх, Боже мой! Не выдай
меня великой ямине вещей.
На ярых высях, в стороне от бед,
у хриплой смерти на крутом пороге,
разламывая горные отроги,
и на сползающей Бог весть куда дороге
стоит жемчужным чучелом Тибет.
И в Ведах его веденье сокрыто,
во шлоках заклинательных санскрита.
Бегом от жара в горы скачут льдины,
снега сухие порохом шуршат,
от чистой белизны недвижимы вершины,
и в них сквозит душа Упанишад,
когда таинственно бормочет ум:
ом мани падме хум,
ом мани падме хум.
А ламы лысы, и сам Будда пас их —
отары в желтых или красных рясах.
Бесчисленно в стадах монгольских приращенье.
Спит в Петербурге Азия твоя,
о позлащенное коловращенье
с пугливой ланью бытия.
Ом мани падме хум — бормочет стадо
и смотрит в небо угловатым лбом.
Открыто, словно в грозный храм ограда,
бессмысленное слово ом .
Что наша жизнь? Не ячья, не коровья,
а человечья? И тибетский врач
мне говорит и врет в ответ: Не плачь!
Противу смерти есть запас здоровья.
Здоровье в нас — как личной смерти завязь,
и мы живем, самим себе не нравясь,
и говорим надгробные слова,
и криком врач протыкивает завесь:
— Что? Крыса там? Бьюсь об заклад, мертва!
Да кто же сдох? Мышонок или я?
— Течет Нева простором нелюдским.
По Петербургу Азия моя
проходит бастионом Щербатским,
с лицом бурхана, долу не клонясь,
как брахман в шубе или русский князь.
А петербургская зима поет
по-блоковски и по-кабацки,
и бастион мне лапу подает
по-княжески и просто по-щербатски.
И я когда-то честью дорожил —
нет, не монашеской, а всероссийской! —
и я когда-то как отшельник жил
поблизости от храмины буддийской.
И вспоминается мне невзначай:
пугливый, словно в зоопарке лама,
в Дарджиллинге сосет душистый чай,
как гость и пленник, Далай-лама.
Средь строгих бриттов тяжелы ему
монашеские нудные оковы,
и приглашает в Хласу потому
размашистого князя Щербатского.
А лань — как лама, в круге бытия
беспомощно-смиренная мадонна.
И в Петербурге Азия моя
и в золоте, и в камне, и бездонна.
И не грущу я о своих потерях,
пусть я в годах и пусть мой груз велик.
Я, как дубовый древлерусский Рерих,
подъемлю в горы свой мордовский лик.
И шерпы над вершиной вознеслися
и заперли последние слова:
Россия, Азия, не мышь, не крыса,
но тварь животная и всё еще жива.
И в челюсти зажав, как бы бессмертья кара,
меня жует, и душит, и трясет
глубь ледяная Гауризанкара
со стужей — стражею космических высот.
Я ханский внучек, маленький малай[10] я,
обличий мне не надобно иных.
И дыбится судьбою Himalaya.
Жизнь — как скопленье пауз ледяных.