Итак, размышлял я, сидя под Лениным и сосредоточенно разглядывая рваную плешь на паркете, самое время осмыслить: что, собственно, я собой представляю и где я теперь?
Лет – 37!
Еще не так много, чтоб так уж бояться…
Но уже не так мало, чтобы не бояться вообще.
Короче, пока не боюсь, но уже страшновато.
По внешнему ряду – имеются плюсы, они же и минусы.
При росте 187 см (что, говорят, хорошо!) я чересчур заметен (что плохо!).
Можно сказать, что я строен, а можно – что худ.
Долговяз и сутул.
И голову держу, по отцовой манере, не совсем прямо.
И профиль не тот.
И морщины на лбу.
И рассеянный взгляд, и растительность на лице, и даже кадык на шее – в точности как у него…
Однажды, по дружбе, меня пожалела сама Анна Борисовна Никритина, вдова замечательного поэта-имажиниста Анатолия Мариенгофа, друга Есенина.
–?Семочка, – с милым прищуром сказала она, – вы не красавец, но есть и похуже. И сильно похуже. Я даже не знаю, что лучше!
Можно продолжить.
Пока ничего не болит. Чему немало, возможно, способствуют: ежедневные бег, растяжки, прыжки и бой с тенью – где бы ни находился и по любой погоде. Держу уголок. Без помощи ног лазаю по канату. Могу отжаться от пола 100 раз, присесть и подняться со штангой на плечах весом до 120 кг…
Ну, может, еще поживу – если не случится военных пожарищ, вселенского потопа, страшного землетрясения или ножа в спину.
В личном плане – тоска, по-другому не скажешь.
У меня нет жены, нет детей, нет места, где меня ждут.
Вообще никаких обязательств.
Свободен!
Так, должно быть, себя ощущает человек по выходе из тюрьмы на волю. После долгой болезни. Очнувшись от летаргического сна. Странное, одуряющее состояние – когда ты свободен от всех, и все свободны от тебя…
Наконец: что с карьерой (словечко, однако!).
Пьесы играются в лучших театрах Москвы, Ленинграда, Софии, Праги, Стокгольма, Токио, далее и везде. Кроме Антарктиды. Издаются в престижных журналах и сборниках.
Театральные критики будто бы благоволят и величают чуть ли не лидером «Новой волны».
Храню, как икону, фотографию моего кумира Сергея Юрьевича Юрского с его личным автографом: «Семену Злотникову, драматургу божьей милостью».
С самим богом сцены – Георгием Александровичем Товстоноговым – делюсь, трепеща от волнения, замыслом пьесы «Уходил старик от старухи». Ему интересно, он ждет. Он так и сказал – что он ждет!
С великим Олегом Николаевичем Ефремовым читаем и обсуждаем пьесу «На четвертые сутки после исчезновения».
Небожитель Юрий Петрович Любимов звонит мне на грешную землю и зовет почитать «Сцены у фонтана» на труппе.
Я и прочел. И Таганка проголосовала «за!».
Гениальный, гонимый и несгибаемый Петр Наумович Фоменко в Театре комедии на Невском проспекте репетирует пьесу «Все будет хорошо!».
И действительно: будто бы все хорошо.
Только тогда отчего же мне так худо?..
– Виноват… бога ради… мне тут подсказали… что вы как бы, что ли… должно быть, последний? – услышал я возле себя робкий и нервный одновременно голос существа невнятного происхождения: то ли мужского, то ли женского.
–?Последний? – вяло откликнулся я, нехотя отрывая глаза от проплешины в паркете.
–?Мне сказали, что вы… или – разве не так? – продолжал вопрошать мужчина с внешностью Владимира Высоцкого, голосом французской певицы Мирей Матье и манерами Акакия Акакиевича Башмачкина из повести Гоголя «Шинель».
–?Но если не вы – тогда кто?.. – не унимался Владимир-Мирей-Акакий Акакиевич.
Чем, вдруг подумалось мне, не персонаж с героическим обликом всеми обожаемого секс-символа нашей советской эпохи и манерами всеми отвергнутого и глубоко несчастного титулярного советника?!
–?Он, он, он последний, кто же еще! – из-под ленинской мочки откликнулась тетка – страшная, как язва двенадцатиперстной кишки.
–?Я буду последний! – произнес я, решительно поднимаясь и жестом любезно приглашая занять мое место.
–?Нет-нет, бога ради, вы что! – возопил шепотом мой новый герой, почему-то опять нервно озираясь по сторонам.
Все же, пока я сидел, он не выглядел таким крошечным.
Настоящий Высоцкий, с которым, случалось, мы пересекались в длинных, напоминающих катакомбы, переходах Таганки, казался огромным – аж захватывало дух.
«Последний, последний… – бормотал я, обреченно потягивая «Opal» и уныло меряя шагами внутренний дворик отделения внутренних дел, сплошь усеянный битой керамикой, развороченными рамами, початыми мешками с цементом и прочим строительным мусором. – Последний, последний…» – талдычил я тупо, в попытке восстановить ход своих размышлений.
То ли по врожденной небрежности, то ли следуя инстинкту самосохранения, я не особо задумывался о последствиях землетрясения, обрушившегося на мою голову. Как если бы я, упав со скалы, не заплакал от боли, а стал размышлять о загадках и таинствах бытия.
«Как будет – так будет, – внушал я себе (наверное, чтобы не сойти с ума). – Того, что пропало, уже не вернуть. Бесполезно стенать, рвать на себе волосы, проще забыть, перевернуть страницу и начать жить с чистого листа!»
Голова была полна аналогий – с библейским Иовом (ни меньше ни больше!) и королем Лиром. Сравнение с Лиром мне льстило, с Иовом – давало надежду, что все у меня еще будет… Курить я уже больше не мог, но и возвращаться с улицы в душный предбанник отделения милиции тоже не хотелось.
Время от времени я приоткрывал дверь и проверял движение очереди. Какие-то люди входили и выходили, но меньше их почему-то не становилось.
–?Ради писания слов, – неожиданно вспомнился наш последний с отцом разговор перед моим фатальным отъездом из Ташкента, – ради этого ты покидаешь старых родителей, дом, любимую женщину, бросаешь нормальную работу на телефонной станции, дипломный курс института связи, хороших друзей и бежишь как ненормальный неизвестно куда и непонятно зачем?!
Папочка-папа на сто лет вперед пытался меня уберечь от любых возможных падений, вывихов и переломов…
–?Ты же умный, представь, – рисовал он унылую картину моего прибытия в Ленинград, – ты представь, как ты вышел из поезда с двумя старыми потрепанными чемоданами. Дождь со снегом, полярная ночь и тоска! Ни жилья, ни работы, ни денег! Куда ты пойдешь? Где будешь спать? И что будешь есть? И кто тебя вдруг пожалеет?..
–?Намазюкал, как этот, несколько никудышных стихотворений (папа бил прицельно и больно) и сразу решил, что ты (он при этом брезгливо поморщился) – этот?.. Ты хочешь быть этим? Ты хочешь им быть?..
Он настолько не верил в меня, что в горячке не смог вспомнить слова: поэт!
–?Да что ты, червяк, о себе возомнил? – вопрошал он, с трудом удерживаясь от крика. – Что ты Господь Бог?
–?Ты – никто и ничто! – папа резал правду сплеча. – У тебя нет таланта, нет денег, нет связей! Не знаешь людей и жизни – тоже не знаешь!..
–?И даже если представить, что тебя там признают (он почти допустил и такое!) – мы с мамой до этого не доживем. И что будешь делать потом? Придешь на могилку и там нам расскажешь, как ты всех победил? Да все самые-самые слова этого мира, – кричал он, – не стоят одной слезинки твоей матери, чтобы ты знал!..
Так он меня убеждал, просил, требовал и умолял одуматься и не уезжать.
А я в ответ бормотал что-то, тер и прятал глаза, чтобы только не видеть, как он страдает.
Воистину, те несколько часов взаперти с ним показались мне вечностью.
Однако чем больше он уговаривал меня, тем я непреклоннее хмурился и молчал.
Вся океанская мощь отцовой мудрости не могла совладать с утлым суденышком моей фанатической веры в себя. На его стороне был нечеловеческий житейский опыт, а на моей – неуемная жажда свершений чего-то такого… такого чего-то… не важно чего!