–?Любите ли вы зеленые яблоки?

–?Зеленые… что?

–?Яблоки, яблоки, – журчала я на одной ноте, что, как известно, способствует расслаблению лицевых мышц. – Вы будете очень удивлены, узнав, что семьдесят пять процентов того, как выглядит ваша кожа, зависит от количества зеленых яблок в вашем ежедневном рационе!..

Жертва пучила глаза.

–?Мы очень многого не знаем о своей коже, – бормотала я, стискивая большими пальцами обеих рук углы чужого рта, чтобы существо молчало: голоса раздражали меня. – Секрет ее эластичности содержится в кожуре обыкновенных зеленых яблок.

Потом я приступала к пытке, расковыривая щеки и нос беззащитного человека ногтями, обернутыми полотенцем.

–?Знаете французскую пословицу? Pouretre bele il faut souffrir – красота требует жертв?

Сердце мое звонко стучало от злорадного удовольствия, когда, истощив запас своего отвращения к любимой работе, я бросала в ведерко слегка окровавленное полотенце, слышала глубокий, покорный вздох и шелестящим шепотом сообщала, что теперь наступает самая приятная часть процедуры: лечебная маска и глубокий сон.

Маску я делала исключительно по вдохновению минуты.

На полочке под зеркалом стояло множество хорошеньких баночек с разноцветными мазями. Каждая баночка была подписана: «ментол», «клубника», «цинк», «цитрус», «имбирь» и так далее. Не имея ни малейшего представления о том, что будет, например, если смешать клубнику с имбирем и добавить туда побольше цинка, а потом какого-нибудь масла, я зачерпывала маленькой деревянной ложечкой немножко красного из одной баночки, желтого из другой, сыпала струйку какого-то искристого порошка из третьей, потом перемешивала и смотрела, что получилось. Чаще всего получалось красиво и пахло приятно.

–?Это именно та маска, которая необходима вашему лицу, – бормотала я. – Действие ее рассчитано на двадцать пять – тридцать минут, и потом вы, глянув в зеркало, себя не узнаете!

Я гасила большую лампу, оставляла что-то вроде крошечного красного ночника, просила закрыть глаза и для верности придавливала веки смоченными в теплой воде марлевыми салфетками.

–?Поспите, поспите, – шаманила я. – Сон так же необходим, как и зеленые яблоки. А масочка будет работать во сне…

Дыхание погружаемого в колдовство организма становилось глубоким и ровным. Иногда раздавалось посапывание, которое я хоть с трудом, но терпела. Но если спящий начинал громко и сладострастно храпеть или свистеть, как дачная электричка, я тихо дула на переносицу или переворачивала на веках марлевые салфетки, и неприятные, мешающие мне сосредоточиться звуки прекращались.

Была тишина, темнота, падал снег.

Я сидела на высоком табурете, крест-накрест обхватив себя руками, забыв о полуголом, беспечно спящем в моем присутствии краснолицем или синелицем человеке (состав моих масочек давал самые разные цветовые результаты!), и время затягивало меня в свою глубокую воронку, где вспыхивали, словно искры, минуты, уже пережитые мною… Это были не воспоминания и тем более не картинки прошлого, это были переживания, которые ждали своего завершения, словно тогда, когда они происходили в действительности, душе моей не хватило на них ни сил, ни жизненного опыта.

Я знала, что снег идет здесь и сейчас, и он пахнет хвоей, но только и снег, и еловый запах вдруг высвобождались из «здесь и сейчас»: они становились приметой Москвы, в которую навеки впечатался след моих детских санок…

Жизнь переплеталась внутри, как коса, узлы в ней развязывались, а все пустоты затягивались, наподобие ран.

Почему ничего подобного не происходило со мной в другие минуты? Почему нужно было забраться в этот подвальчик, нацепить на себя розовый халат, вооружиться чужим языком, чужим, вязким голосом, слегка устыдиться своей новой роли, и тут-то оно и пришло?

Мои переживания были такими сильными, чувство вины, почти не знакомое прежде, за все, совершенное в жизни, накатывало с такой беспощадностью, что я и боялась этих минут, и упивалась ими.

Мне казалось, что я долго бежала куда-то, задыхалась, спотыкалась, ободрала руки и ноги и вдруг оказалось, что все это зря: бежать было некуда.

А главное – незачем.

Оказалось, что за все время моего марафона я ни разу не осталась наедине ни с собой, ни с тем, что копилось внутри, пока санки царапали снег на Плющихе, пока из меня, чуть живой от потери большого количества крови, вытаскивали ребенка, и доктор, который сказал мне в палате: «Забудь обо всем, мы спасем тебя», – был сам потрясен, что мы с ребенком выжили: оба. И все это – санки, и снег, и взросление; и сын, мне доставшийся чудом и кровью; и столько ошибок, и столько любви, отпущенной мне; и смертей самых близких; и лес, где сначала растили меня, поскольку наш дом был у самой опушки, а после на этой же самой опушке я тихо качала коляску с ребенком; и все эти веточки, ветви, цветочки; весь шум поездов, запах мокрой травы; какие-то встречи, какие-то слезы и радуги радостей – жило внутри, но главного я так и не поняла: прошедшего времени нет у души.

Оно есть у тела, поэтому смерть – удел только плоти, бояться тут нечего.

Время поднималось внутри, как огромная волна на знаменитой картине Хокусая, который со своим чисто японским бесстрашием написал, как вода, вся в мелких и жадных когтях, вылупившихся из ее белой пены, стоит выше гор, выше всех их снегов и выше далекого облака в небе.

Это поднявшееся из глубины всей меня и остановившееся внутри меня время ощущалось, как особая, самостоятельная величина, к которой я никогда не привыкну, потому что она больше, чем я, и все, через что я прошла и пройду.

Сладко спящему под простынкой надлежало тем не менее проснуться, чтобы я, как с дитяти, стерла с него свою волшебную масочку и предложила последовать за мной по тому же коридору, в тот же уютный холл, где он, румяный и сладко выспавшийся, должен был заплатить строгой Дэнис за красоту и полученное удовольствие.

Был тут еще один, довольно щепетильный момент: а именно – чаевые, к которым я все не могла привыкнуть, несмотря на их очевидную практическую полезность. Поначалу я вела себя самым странным образом: а именно прятала руки за спину, делая их недоступными для людской благодарности, но оставался еще карман, в который, не обращая внимания на яркую краску, заливавшую меня, умело засовывали две-три бумажки.

Теперь и это не удручало: обида на судьбу, спустившую меня с широкой гарвардской лестницы, утрачивала свою силу.

Я уже не тяготилась своей работой и не вспоминала об унижениях, пережитых за месяцы учебы. Четыре вечера в неделю я, как подарка, ждала минуты, когда под простынкой заснет человек, а я стану думать, и думать, и думать.

То, что это состояние может привести к чему-то еще, кроме слез и наслаивающихся друг на друга воспаленных переживаний, не приходило мне в голову, пока однажды вечером – особенно снежным, особенно праздничным, словно бы ждущим того, что сейчас загорится на небе звезда Рождества, хотя до Рождества еще оставались какие-то дни, – этим вечером, подробности которого остались в памяти, как будто бы все это было вчера, я вдруг достала из сумки записную книжку, ручку и стала писать без единой помарки.

Сначала подкралось простое название: «Ляля, Наташа, Тома».

Потом вспыхнула перед глазами стершаяся фотография – именно вспыхнула, несмотря на свою тусклость: моя мама в венке из ромашек. Потом – опять она, полузакрывшая лицо огромной белой кошкой и улыбающаяся из-под пушистой кошачьей головы…

Я потеряла ее в трехлетнем возрасте, и тоска этой потери не успела прорасти глубоко: я слишком мала была для такой боли. Сейчас я ощущала тоже не боль – было что-то, что я порывалась успеть записать, но память моя была куцей, короткой, отдельные факты из маминой жизни, рассказанные мне другими, мешали, и я их отбросила.

Снег шел и шел.

Мерцающий снег, словно в детстве.

И стены салона «Элизабет Грейди» меня уже не защищали от детства: мы с мамой остались в нем наедине.