В стенном шкафу нашего общего рабочего кабинета на четверых размещался своего рода бар. Там имелся полуторалитровый эмалированный бак, ведерный кипятильник (в баке, с помощью кипятильника, в светлые периоды варился кофе) и четыре (по числу сотрудников) граненых стакана. Туда же обычно складировали нехитрую закуску: как правило, бутерброды с вареной колбасой и сыром, покупаемые в «Бутербродной» (расположенной чуть дальше по направлению к ГУМу). Вновь принесенная бутылка помещалась в шкаф, туда поочередно подходили сотрудники, принимавшие участие в мероприятии, и, как это называлось, «остограммливались». Соблюдалось неукоснительное правило: никаких сосудов на виду. Все тайком, незаметно. На поверхности имелся только запах. Но что такое запах – вещь эфемерная. Его к делу не подошьешь – тем более в атмосфере отдела, где все четверо сотрудников курили папиросы и сигареты разной степени омерзительности, от «Беломора» (Вадим) до пижонской «Явы» (я).

Конечно, в свои двадцать три я был по части алкогольных возлияний далеко не девственным. Все-таки высшее учебное заведение имел за плечами. Вкус водки, портвейна, гадкого пива и даже коньяка я познал. Однако семья моя была категорически непьющей: в праздники, в большой компании родители, конечно, позволяли себе пару стопок – но не больше и не чаще. Да и в научно-исследовательском институте (куда я попал после вуза) принимать спиртные напитки в рабочее время, на рабочем месте было категорически не принято. Бухнуть в течение дня являлось прерогативой рабочего класса, от слесарей-сантехников (неутомимых героев карикатур в журнале «Крокодил») до тех же работников леса. Журналисты, как оказалось, также негласно завоевали для себя данную привилегию. Потом я узнал, что «Лесная промышленность» (как и другие советские отраслевые издания, как то: «Советская торговля», «Воздушный транспорт» или «Гудок») была в алкогольном смысле особенной. В ней трудились либо люди, пока не дотянувшиеся (типа меня) до настоящих центральных газет и журналов, а-ля «Известия» или «Труд», либо вышибленные оттуда за различные прегрешения, как правило, связанные с невоздержанием. К тому же специфика газеты, конечно, на ее сотрудниках сказывалась. Попробуй-ка возьми интервью где-нибудь на делянке, при температуре минус тридцать пять! Не захочешь, а стакан пропустишь.

Теперь я понимаю, задним числом, что судьба меня (и старшие товарищи) по большому счету, в смысле пьянства, все-таки хранила. Я работал в отделе бумаги, а целлюлозно-бумажное производство – это вам не сучкорубы и не лесопосадки – технически сложное, наукоемкое. На бумажных фабриках и целлюлозных комбинатах керосинили далеко не столь вызывающе, как в лесу – да и среди их руководителей не особо было принято корреспондентов московских упаивать. Вдобавок мой начальник Вадим Дмитриевич (и другое газетное руководство) щадил меня, не засылал в те регионы, что славились своим совсем уж безбрежным гостеприимством: в республиках Закавказья, Средней Азии или, допустим, в хлебосольной Чечено-Ингушской АССР я ни разу не побывал. Меня, как молодого, неиспорченного командировали обычно в тихую, интеллигентную Прибалтику, на фабрики братской Украины или в среднюю полосу. Поэтому за четыре с лишним года в коридорах «Лесной промышленности» я все-таки не спился.

Но вернемся в тот самый первый мой день в отделе бумаги, пока в машбюро печаталась моя критическая корреспонденция. В отдел постепенно подтянулись остальные сотрудники. Естественно, каждому было сказано (Вадимом): подойти к буфету. Каждый выпивал, потом спрашивал: «По какому поводу?» Вадим Дмитриевич пояснял: «Новый сотрудник проставляется». Или: «Дебют Литвинова отмечаем». Угощали и дружественных сотрудников иных отделов. Разумеется, бутылка на четверых стала лишь разгонной площадкой. В близлежащий магазин (ласково именуемый «Три ступеньки») снаряжались новые экспедиции. Попутно текла работа, чему выпивка, казалось, не мешала. Вадим сходил на летучку и планерку. Вычитал перепечатанный на машинке мой материал, кое-что подправил, подписал и сдал в секретариат. Подогретый спиртным, в сизых клубах сигаретного дыма, день летел незаметно. Наконец наступил момент, когда дела закончились, почти все как-то незаметно разбежались, и я готов был, вслед за остальными, устремиться домой, в съемную комнату в коммунальной квартире, к молодой жене. Только собрался отпроситься у Вадима, но… Понял, что отпрашиваться не у кого. Склонив могучую голову и возложив бороду на грудь, Вадим Дмитриевич спали-с.

Честно говоря, я перепугался. Подростковые максимы, типа «Сам погибай, но товарища выручай», пронеслись у меня в голове. Что делать, было решительно непонятно. Поразмыслив, я решил обратиться за советом к старшему товарищу (и приятелю Вадима), уже упомянутому Анатолию Яковлевичу, что трудился в отделе лесного хозяйства. Сделав таинственное лицо, я вызвал А.Я. в коридор. Даже не дав мне раскрыть рта, он спросил: «Что, засыпание наблюдается?»

–?Да! Как вы узнали? И что мне теперь делать?

–?А ты что, уйти хотел?

–?Ну да, и рабочий день кончается.

–?Так ты дверь прикрой и иди.

Из нашего краткого диалога я догадался, что задремывание моего руководителя в своем кресле далеко не первое. И, как впоследствии оказалось, не последнее.

Ах, Вадим Дмитриевич, Вадим Дмитриевич! Судьба подарила ему несомненный талант писателя, способности творческого руководителя и могучее здоровье. Мальчиком он пережил первую блокадную зиму – что дало ему право усмехаться: «Блокаду пережили, голод пережили – и изобилие переживем». Он был предан газете и вечно придумывал новые темы или, как выразились бы сейчас, акции. А чтобы не сойти с ума от социалистического соревнования семи целлюлозных гигантов или битвы машинистов бумагоделательных машин за снижение массы газетной бумаги, Вадим вел в газете две рубрики. Одна называлась «Искатель» и посвящалась самым разным коллекциям и коллекционерам, от спичечных этикеток до значков. Другая была его особенной любовью. Вадим задумал написать краткие биографии ВСЕХ мало-мальски известных знакомых, друзей и недругов Пушкина, от Бенкендорфа до Языкова. Он добывал редкие книги, переписывался с провинциальными музеями и картинными галереями. По мере готовности публиковал материалы на последней полосе «Леснухи», под рубрикой «На пушкинской орбите» – меня слегка смущало в данном контексте модерновое слово «орбита», но я, щадя авторское самолюбие, об этом никогда Вадиму Дмитриевичу не говорил. Легко можно было догадаться, что профессиональные пушкинисты, составлявшие в те годы замкнутый и суровый клан, работу моего редактора не одобряли, считали целиком компилятивной. В советские времена он никогда бы не смог напечатать свою книгу – но настала свобода книгоиздания, и он выпустил заветный двухтомник. Подарил и мне, с надписью на форзаце своим ясным и красивым почерком: «Когда дедушки не станет, вспоминай наш отдел и нашу дружбу».

Что же теперь остается мне, когда Вадима давно не стало?

Я вспоминаю. И считаю, что ни говори, что советская власть безжалостно к нему отнеслась – начиная от ленинградской блокады и кончая портвейном «Кавказ», которым она его травила. Остается лишь гадать, что и сколько Вадим смог бы сделать, когда бы ни удушающая идеология, которой он (как и все мы) вынужден был служить…

…Поднаторев на ниве журналистики, в восемьдесят седьмом году я перешел из «Лесной» в журнал «Смена». Эта была уже совсем другая лига. Можно сказать, высшая. Но одна напасть, органически присущая, как оказалось, советской публицистике, присутствовала и там. Ведь как ни вспомнишь, родом из тех времен и мест, умного, славного, доброго, талантливого, яркого человека – так окажется, что он или запойный, или пьяница, или алкоголик. Например, сначала в «Смене» мной руководил Володя А. – молодой человек лет тридцати пяти, высокий, немного нелепый, нескладный. Он и сам писал яркие, умные очерки. И редактировал – дай Бог. И интересные сюжеты, яркие темы выкапывал. И никого никогда в своей жизни, наверное, не обидел. Не подсиживал, не подличал, не врал. Золото, а не человек. Но при этом – пил. Вроде бы понемногу, но каждый день. Никто и никогда не видел его в умат пьяным, но все время он был слегка подшофе.